Полная версия
Русские Истории
Я сопровождала его ванные заплывы. Он не хотел и не мог нежиться в пенном раю без моего участия. Он нырял, выплескивая влагу на пол, мой живот и ноги, откусывал порцию воздуха и погружался снова, пока ванна окончательно не мелела. Это было сигналом к моей активности. Я намыливала любимую голову, поцарапывала ее, забиралась подушечками пальцев в лабиринты его миниатюрных ушных раковин, а он источал довольство. Я выбегала, разгоряченная, чтобы успеть сварить к его выходу кофе или чай, обязательно с молоком, когда оно должно первым покрыть дно кружечки, потом принять в свою белизну янтарно-коричневую заварку или черный кофе, но ни в коем случае не наоборот. Я волновалась, глядя на мокрые следы его маленьких ног, шлепающих босиком из ванной. В этих молекулах воды я видела южное солнце, слышала ворожбу прибоя и похрустывание гальки. Он пах только собой, во всем мужчина, кроме запаха. Наверное, такое свойство было присуще только греческим богам, ведь мы не знаем, источали ли что-нибудь их человекоподобные тела.
Однажды, когда мы возвращались с вечеринки, чуть захмелевшие и восторженные, переполненные шампанским, я напросилась подсмотреть то, что просто хотела, потому как любила его. Он не воспротивился, расстегнул ширинку джинсов и тонкой, нежно журчащей струйкой облегчился, явив моему любопытному взору естественный процесс, который не умалил моих чувств. Напротив, я укоренилась в мысли о его детскости, трогательности, непонятной, неявной, только ощущаемой мною его первобытности, какую, быть может, я выдумала сама, и отказаться от которой мне вовсе не хотелось.
Я переживала его сентиментальность, выкатывающуюся на его щеки всякий раз при встрече с прекрасным или трагическим. Он не был эстетом-теоретиком. Скорее в нем сфокусировались черты истинного эстета-эмпирика, сенсуалиста, солипсиста, идеалиста и даже экзистенциалиста. И как мне все это нравилось! Его глаза, вспухавшие одновременно с моими, его слезные сопли, забивающие нос, как бы при этом он ни раскусывал губы в кровь. Мы переживали жизнь и мир вместе, мы пережевывали их, давясь и захлебываясь костями и нечистотами, мы думали об одном, звучно выбрасывая в воздух одни и те же слова, вопросы или утверждения. Потом смеялись, дивились телепатии и, наконец, смирились с единством, распределившимся в наших телах и душах. Я ненавидела его травмы, что поражали его тело с удивительной частотой. Я не знала, как предохранить его от падающего велосипеда, встречающихся только на его пути стволов деревьев в ночи, пробивающих его голову, от гаек, болтов, шайб, норовящих залепить его глаза, от ножей, пил, стамесок, режущих его руки, от стекол, крошащихся перед ним и на него, от автобусов и автомобилей, задевающих хвостами именно его, от асфальта и земли, сдирающих кожу на его коленях, от опасностей, осами вьющихся вокруг него, как единственной жертвы их самоудовлетворения.
Я устала от его нелогичности, непредсказуемости, рождающихся в третьей бутылке выпитого им пива. Мир встает для него на голову, и он с жестоким, неутоляемым насилием пытается перевернуть его, не признавая свое собственное переворачивание с ног на голову, а не окружающей действительности. Мои мечты умирают вместе с алкогольными граммами, наполняющими его тело. Мои фантазии погибают вместе с перегарными парами, что клубятся вокруг его разбитого пьяным сном тела и отравляют наш маленький сентиментальный мир. Раньше я плакала, переживая, потом привыкла и высохла.
Он очухивается и вылавливает мои захлебнувшиеся надежды. Уже не все, уже только часть и с каждым разом всё меньшую.
***
БЕСКОНЕЧНОЕ ПРОЩЕНИЕ
Круглая, изящная деревянная табуреточка в углу возле окна снова пуста. Она младше меня на год, о чем ведает размашистая надпись чернилами с обратной стороны сидушки. Я устало прихлебываю нежеланный чай с крыжовниковым вареньем, уставившись пустым взглядом на ничто, восседающее напротив меня на этой самой табуретке. Грязная тарелка портит чайную атмосферу, но мне лень убрать ее со стола. Я не почувствовала вкуса проглоченного ужина, не ощущаю вкуса уминаемой сладости. Потому что табуреточка пуста. Потому что прошло положенных три недели. Потому что впереди – ненавистных четыре дня, а может, и пять или шесть. Хорошее отчего-то уступает место своей противоположности по силе, по длительности, по всем величинам.
А я еще помню, еще так свежи в ушах слова, которые давно сложились в стихотворение, что уже отпечаталось в мозгу навечно, как «Зима! Крестьянин, торжествуя». Скучно летать по орбите малого диаметра, зная, что прелесть изменения бесконечного болтания по кругу выразится не в подъеме на какой-никакой, но все же новенький виток, а наверняка, с точной степенью вероятности, в отсутствии этого изменения или, для разнообразия, в возвращении на старый круг, с пустой венской табуреткой на неделю и молчаливым созерцанием ничто.
«Давай еще раз», – стучит ложечка.
«Такого не повторится», – тикают часики.
«Больше не будет», – колотит о грудь сердечко, а голова ему вторит эхом: «Будет, будет, будет».
И я корю себя, переворачивая пласты серых извилин, за свою новую, а по сути такую старую, надутость, обиду за то, что опять сижу в той же пустоте, любуясь изогнутыми ножками деревянной ровесницы.
Чай бесконечен – в этом его величие и слабость. Он может быть дорог для тех, кто легко подвержен рекламному изнасилованию, и совершенно дешев в виде воды, обозлившейся до ста градусов. Я лавирую посередине людских пристрастий, окрашивая кипяток вареньем и согревая свои замороженные мысли. Они растапливаются от горячей сладкой влаги, оживают во мне, мучают, сотрясают, но я не реагирую на их возгласы и терпеливо жду, когда они покинут меня вместе с чайными литрами. К концу энной кружки это происходит, я подмигиваю табуретке и удаляюсь спать.
Раньше заполночь взрывался телефон и чужим, уродливым голосом вторил то, что мне за ужином напомнила ложечка, часики и сердечко. Обида еще цеплялась за мою постель, но ломаное телефонное раскаивание уже гнало ее прочь. Я отдавалась сну успокоенная и «сдутая», в противовес надутой. Хозяин венской табуреточки добирался до кнопки звонка к рассвету, рушился на софу и отрубался, обнимая батарею вместо меня. Утром любовь причесывали, гладили по головке, нежили, заклинали ее на временную и пространственную бесконечность, я верила, суетилась, искрилась, подставляла под ненаглядную попу венскую табуреточку, отпаивала свое «обожание» чаем и прощала, прощала, прощала. И ложечка три недели звонко отстукивала свою тему, часики вытикивали свой рисунок, сердечко выколачивало свою песенку, а голову я не слушала и ее упрямое «будет, будет» относила к неизбежному раздвоению личности, когда одно, счастливое я, поучает другое, обделенное.
Ничто молчит. Лупится в мои потухшие зрачки и молчит. Оно не умеет разговаривать. Я делаю это за него, нанизывая на его неосязаемое тело какие-то фразы, чтобы насладиться иллюзорным диалогом. Как трудно хватать саму себя за воротник и возвращать в стоячую, вонючую воду, из которой недавно выкарабкалась! Три недели закончились, да, на этот раз три, а не две с половиной, как в последний, и я опять накануне идиотского ожидания. С пустой табуреткой, одиноким сном, с тягостными мыслями, спрессованными моим «обожанием». Оно будет приходить в себя четыре, а может, и пять или шесть дней и медленно возвращаться. А голова моя в болезненном ожидании станет истерично кричать, что была права со своим «будет-будет», и обида начнет сгребать меня в охапку, фильтровать мои сны, отсеивая радужное в угоду серому, и мое обделенное я станет пыжиться и раздуваться, порицая другое я за прошлые прощения; я почернею, пострашнею, осунусь, пригнусь, поклянусь больше не верить ложечке с ее вкрадчивым «давай еще раз», часикам с их пионерским «такого не повторится», сердечку с его трогательным «больше не будет». Я онемею, окаменею, постепенно, за четыре дня, ометаморфожусь, да простит меня русский язык, от озлобленной, нервной, дерганой до опустошенной, рассеянной, одним словом, никакой. И закляну себя не прощать, НЕТ, НЕТ и НЕТ, не допускать возвращения его в мою жизнь. И буду громко бить ложкой чайный стакан, дикими звуками желая заглушить мерное дыхание часов и сухие всхлипывания сердца. Не прощу, не пущу. НЕ ПУЩУ И НЕ ПРОЩУ! Но боюсь, так боюсь, через четыре, а может, и пять или шесть дней увидеть глаза, которым снова поверю, услышать голос, которому верю, унюхать запах, который роднее собственного.
Я устраиваю похороны любви каждые две или три недели, когда остаюсь с пустой табуреткой. И они такие разные, то пышные, то нищие и безвестные. Я сама ногтями рою яму и закапываю даму-призрак. Но всякий раз она воскресает и висит сотнями огоньков надо мною ночью. Я просыпаюсь и вижу ее парение, то приближающееся, то удаляющееся от моего собранного в комочек тела. Она не хочет умирать без меня, она верит в мое бесконечное прощение, греет мое одиночество и шепчет: «Жди, жди, жди…»
И я жду снова, воткнувшись в ничто на пустой табуретке.
***
АБОРТ
«Ничего, ничего, я выдержу, все терпят, и я не лучше их, глупая, вляпалась, третий раз и всё со спиралью, и всё от мужа. Значит, я и есть те исключительные два процента неудачниц. За что? Блин! Не гуляю, не грешу, все вовремя, все в сроки, дни считаю, в консультацию бегаю и за что? Боже, как же противно! И он не верит, презрительно-снисходительно косится так и кивает, свою мужицкую теорию в башке выстраивая. Боже, хоть бы раз тут кто-нибудь из них оказался! Они ж правят миром, они нас так унизили, мы под них – с радостью и жертвенностью, а они нас сюда – с презрением и будто не замечая этой беды. Почему она только наша, а не их?…»
«Я не могу, не могу пережить это в третий раз. Это не так больно, как роды. Но это ж резня не внутренностей, а души. Успокойся, сейчас же. Да-да. Уже не дрожу. Только двадцать четыре часа унижений и все. Забуду, хотя те два раза не улетучиваются из памяти. Боже, сколько же их тут бедненьких! И каждый день в таком количестве да не в одной больнице, а в сотнях, тысячах городов и деревень нашей необъятной. Ну, молчи, ладно, хватит из себя слезу вышибать. Смотри, вон, никто не стонет, не молится, лица, правда, никакие, постные, желтые, пришибленные. Побывать-то в аду при жизни никто не хочет, а случается да не по разу…»
«Опять тошнит, в животе, будто жаба склизкая притаилась. Как распахнет пасть, так меня выворачивает. Сейчас этот гестаповский осмотр. Интересно, этим ведьмам в застиранных серых халатах на кресле таком же валяться приходилось или они святые, как первоклассницы? Господи, очередь! Всюду чертова очередь! Как же холодно! Всю одежду отобрали, фройляны нацистские. Говорят, чтоб не сбежал никто. Отсюда и голой в мороз ускакать хочется. Все женщинки смирненькие стоят, пока их не вычистили, глазки тупенькие, покорные, просящие ножичка и скальпеля да поскорее, а завтра корчиться от боли будут, но сбежать все же постараются…»
В мрачной комнате со стенами желтушного цвета и дешевым бледно-коричневым туалетным кафелем на полу, так называемой метлахской плиткой, змеится ручей из женских тел, покрытых только сорочкой и халатом и обутых строго на босу ногу в разностильные тапки, истоптанные и потрепанные или же новенькие: изящные бархатные, возможно, с опушкой, в зависимости от социального статуса их хозяйки. Большее им по больничному уставу не полагается. Это очередь тел, а не личностей. Последние этому заведению не требуются, а если случайно проявляются, то тут же уничтожаются как чуждый данной отрасли медицины элемент. Существа тянутся к школьной парте, за которой восседает начальница комнаты, а следовательно, и очереди. Она по-крестьянски сбита и по-торговому начесана, в очках с толстенными линзами, чтоб лучше разглядеть и насладиться психологическим унижением и социальным падением каждой особи женского пола.
Зима. В комнате сквозит, но писарь достаточно укутана в рейтузы, свитер толстой вязки, торчащий из-под халата цвета лежалого придорожного снега или поездного белья, и медленно заполняет журнал.
– Фамилия. Имя и отчество оставь в карманах своего халата. Я говорю: Фа-ми-ли-я. Чо не ясно? Который раз залетела? Громче. Небось, при мужике охаешь так, что стены содрагаются. Возмущаешься? На-з-а-ад. В конец, говорю, не то домой сейчас с пузом своим отправишься. Следующая. Брита? Нет? У нас тут что, пансион, санаторий иль парикмахерская обрабатывать всех вас? Не первый раз-то! Что за ясли?
Здесь же у окна, откуда дует февральский ветер, стоит гинекологическое кресло с облупившейся белой краской, рядом немолодая медсестра с бритвенным станком в жилистой руке, бритва «Нева» из которого сегодня еще не вынималась и не менялась.
– Может, я сама, – кто-то вежливо, боясь очередного взрыва недовольства, интересуется.
– Сама ты уже все сделала и получила, нечего тут хозяйничать.
Невольная клиентка специфического брадобрея при десятках глаз сочувствующих сестер по несчастью забирается на холодное железное ложе, смущенно поднимает полы халата и сорочки, обнажая свою телесную тайну.
– Почему в трусах? Плохо слышала, что трусы сдаются со всеми шмотками в камеру хранения? Кто еще не снял? Ну-ка, живо вздернули подолы. Все! Тебя что, не касается? Нечего прятаться за чужую задницу! Щас домой потопаешь, там глазами и похлопаешь. Всем трусы немедленно снять и бросить в этот мешок, потом разберетесь, где чьи. Во дают! Мужиков они не стесняются, творят пред ними штучки-почемучки! А здесь скромниц из себя выделывают.
– Простите, а…
– Прощай того, по чьей милости ты тут оказалась. Меньше слов, а лучше вообще молчите, что мне надо, сама спрошу.
Начальница как-то горестно вздохнула, что выдало все-таки ее принадлежность к женщине, призванной мироустроителями страдать с первой минуты рождения, то есть рождения именно как женщины, когда вдруг еще чистая и непорочная девственность начинает исторгать из себя кровавые сгустки с упрямой ежемесячной периодичностью и сопутствующими на долгие годы страхами попасть в подобное заведение на презираемую человечеством операцию.
Женщины не сопровождали очерёдное прозябание привычным трепом или склоками. Никто не рвался вперед, хотя каждая мерзла от холода и унижения, что давило извне, но еще сильнее и болезненнее изнутри, и мечтала поскорее пережить предстоящее и упрятать его в самые дальние чуланы своей памяти.
«Боже, ну почему любовь реализует себя через это? Как после такого путешествия в преисподнюю найти в себе силы снова любить, расслабляться, мечтать, быть балованным, нежным, трепетным ребенком в объятиях любимого мужчины, когда здесь из тебя вместе с кусками мяса выхолащивают, выгребают, выскабливают Алису, Ассоль, Гретхен, Герду, Фрези Грант, тебя саму, наконец. Я уже дважды чучело, затоптанный фантик, размазанная по асфальту банановая шкурка. Кем же я буду после третьего раза металлического вторжения в мою плоть, в ту ее часть, где спят мои тайны?…»
- Недоспала что ль? Чо молчишь, когда вопрос задаю? Рубаху-то проще не могла найти? Что ты сюда в кружевах причапала? Врачам головы кружить? Ишь сказочка голубая, прозрачная, шелковая да на бретелях. Ты ж в этом на стол операционный полезешь, они не о деле, а о сорочке твоей думать будут, плохо вычистят, страдать потом будешь. Им тут женщины не нужны. Вы все – пациентки, направленные консультацией на аборт. И все. Возьмешь у сестры-хозяйки больничную сорочку, а свою сейчас снимай и – в камеру хранения.
«Главное – ни на что не реагировать. Надо переодеться в больничное тряпье – переоденусь. Тело все вытерпит, отмоюсь дома, а душу беречь нужно. Она уже раненая дважды и без надежды на изначальное восстановление. Тело – это клетки. Их вкусненько подкормить можно, витаминами, таблетками, они все дыры и залатают, все рубцы рассосут, а с душой сложнее. Она не лечится с ходом времени, только калечится, переделывается в уродливое нечто, способное лишь к самопоеданию, пожизненой тоске и страданию. Не хочу становиться душевным уродом даже после трехкратного обретения такого жестокого, нецивилизованного опыта…»
- Они, эти тетки заграничные, да, впрочем, и мужики тоже, в обморок падают, бледнеют, сереют, охают, ахают, глаза округляют с мои линзы, когда им статистику нашу выдаешь. Восемь абортов за жизнь для нашей бабоньки норма, что восемь пирогов спечь и съесть. Для них один-то поход на такую операцию – это трагедия, а потом за несчастной – врачебный контроль и прочая лабуда. Ну, что скисла? Завтра к милому в ручки бросишься и все забудешь. Так, всем сейчас облегчиться в туалете, ничего в рот не брать, в смысле жратвы и питья, а не того, что вы подумали, ха-ха, шутка, здесь ведь этого и нет. По койкам, на укол вызовем!
Палата схожа с казармой, на двадцать коек по пять в четырех рядах, темная, с тусклым светом сквозь запыленные плафоны, с крашеными охрой стенами, с потеками под серым потолком, с одной металлической заржавленной раковиной-умывальником и цинковым ведром под ним. Кровати не застелены. На полосатых красно-бежевых матрацах – подушка, тонкое полушерстяное одеяло темного цвета, стопка сложенного чистого белья. Женщины понуро разбредаются, бесстрастно избирая свое временное лежбище. Кто-то педантично разглядывает серое, в пятнах и дырах, больничное белье, кто-то падает, не брезгуя, на неподготовленное ложе. Ожидание мучительно.
«Опять вколют сэкономленную дозу новокаина, остальное спустят налево, и я буду чувствовать и слышать морозный хруст своего мяса. Хоть бы спирта давали выпить, чтоб сознание затуманить и боль притупить. Как они, должно быть, нас ненавидят. Свинью, которую режут, уважают больше, потому как насытит она своей плотью их чрево. А мы что? Для циников – грязные банки, которые они вынуждены отмыть и очистить, но не для себя опять же, а для чужого пользования. Для моралистов – детоубийцы. Для «синих чулок» – блудницы, развратницы с бешеной маткой. Для большинства мужей и любовников – мы в данном состоянии что-то чуждое, непонятное им, нежеланное, которого они хотели бы не знать, залить пивом и забить футбольными мячами телевизионного матча. Лучше пойти первой, чтобы не видеть полумертвых возвращающихся тел. Зрелище жуткое, особенно в первый раз. Неужели я такая же приползаю? Некоторых вносят под мышки, как после пыток: ноги волочатся, руки плетьми висят, голова на груди болтается. И как застонут, заревут! Нет, лучше первой, чтоб не видеть чужих мучений…»
Очередь на укол, но вызывают строго по списку. Все оголяют левое плечо. Уколотые садятся на деревянную лавку в коридоре перед операционной.
«Слава богу, на этот раз не смухлевали. Вкачали, сколько полагается, или я совсем ослабла. Голова поплыла. Все задвигалось вокруг меня. Пол поехал. Скорее бы вызвали, иначе не дойду, свалюсь прямо здесь. Интересно, инструменты одноразовые или хотя бы достаточно простерилизованные? Никакой инфекции не хочется. И вообще, захочется ли мне после всего этого? Вряд ли. Боже, скорее… В ушах шумит, так я не услышу своей фамилии, просижу на этой доске свою очередь. Тошнит. Муторно, и вся я какая-то не своя…»
– Алё! Красавица! Ты, что ль, Щепка? Ну и фамильица! Сама, как щепка, что ж тебя любимый-то не кормит? Иди, уж зазвались тебя, щепка-щепочка.
Операционная такая же мрачная, мертвенно-бурых тонов, как ванная в коммунальной квартире. Окно большое, с тусклыми стеклами и маленькими шторками, закрывающими лишь треть улицы. Голые деревья качаются на ветру и жалобно скребутся ветвями о рамы. Возле самого неуютного в мире железного кресла стоят три мясника в медицинских костюмах и фартуках. Один – благо, мужчина, потому как гинекологи-женщины в такой атмосфере и на таком поприще всегда грубеют – руководит, то есть оперирует, двое других, юная и пожилая женщины, ассистируют. Они о чем-то весело болтают, смеются, еще не уставшие в начале дня и пока что капельку чувствительные к чужой боли. Пациентка под воздействием новокаина уже двигается, как сомнамбула, расслабленная и отяжелевшая, беспрекословно пытается вскарабкаться на холодное кресло с подпорками в виде костылей для колен. При желании всякий любопытный прохожий может через окно лицезреть ее интимности и весь ход антигуманной по мнению миллионов операции.
Хирурга дамские прелести ничуть не возбуждают. Он хладнокровно вставляет в ее нутро инструменты, ныряет в открывшийся проход, вторгается в первую обитель человеческой жизни и бесстрастно выскабливает ее дочиста.
«Господи, хоть бы мне хватило этой новокаиновой дозы, пока они скребут, ведь больше не добавят, даже если выть начну. Они крики вообще не выносят, будут специально время тянуть и измываться, еще привяжут к этой железюке. Пока хорошо, несусь на дно какого-то колодца, как Алиса, правда, полок с банками варенья и апельсинового мармелада не вижу, но хоть боли не чувствую. Скорей бы климакс нагрянул, чтобы избавиться от страхов, но это еще лет тридцать ждать. Всё бешено кружится. Краски вокруг потрясающие! Оранжевый, лазорево-синий, и всё в искрах, блестках, огнях! Классно! Может, наркотик какой влупили, может, медицина наша на миллиметр шагнула вдогонку цивилизации? Скрежет, хруст слышу, где-то внутри, будто сосед за стеной жену на куски разделывает, ему хорошо, а меня его проблемы не трогают. Дивный полет! Правда, отчего-то не вверх, где небеса и чисто, а вниз. Не божеское это дело, аборт, потому, видно, вниз и лечу…»
– Вставай, детка, хватит кайфовать, сама-сама, своими ножками, здесь носильщиков нет, да не туда, куда ж ты прешь, влево заворачивай! Женщины! Быстро-быстро, помогаем! Ведите ее в палату! А то грохнется. Освобождаем коридор! Следующая!
Ожидающие своей очереди бегут на подмогу. Молчаливое братство – так же поступят и с тобой. Медсестры до койки не провожают – им за это не платят. Им вообще ни за что не платят, учитывая размер их неосязаемых зарплат. Они фактически задарма отдают свои жизни больницам по непонятным даже им самим причинам. Либо из-за повышенной сердобольности, либо, напротив, из-за естественной тяги наслаждаться чужим страданием. И первых, и вторых, как правило, изначально поровну, но больничные опыт, стаж и нищета меняют первых и пополняют ими, модифицированными, почти что лоботомированными, многочисленный отряд последних. Сострадание в больницах утекает в мусорные контейнеры вместе с кровью и отчлененными органами человеческих тел.
Полусознательную девушку волокут под руки подруги по несчастью, доводят до койки и бережно укладывают, укрывая не одним ее одеялом, но и своими, пока им не нужными. С маленькой завистью переживают ее мучения, уже укатившиеся для нее в прошлое, и с тревогой ожидают собственную пытку.
– Молчала, ни разу не пикнула.
– Так она худая какая, ей на такое тельце дозы обезболивающей предостаточно, а в мою сотню килограммов вольют наверняка столько же. Как тут не поорешь? А они, нет чтоб добавить укольчик, будут еще дольше ковыряться, упиваясь моим матом. Я всегда матькаюсь, иначе не могу на боль реагировать.
– Ладно, девочки, выдержим, чай, не первый раз.
– Первый? Насмешила! Я тут шестой. У меня уж вся матка изрезана да выскоблена, как там только что-то еще зарождаться может?
– Что ж вы, не предохраняетесь совсем? Не каменный век-то на дворе!
– Поживи с моё, милочка, мою матку никакими таблетками, мазями, колпачками и спиралями от сперматозоидов не упрячешь. Она их глотает, как прорва голодная. Сколько просила мне трубы перетянуть! Ни в какую! Пока, говорят, тридцать пять не стукнет да чтоб еще с тремя детьми при этом была, по закону не полагается. Сколько ж еще мучиться и ходить под знаком вопроса: залечу – не залечу?
– А я вот таблетки гормональные начала принимать и меня развезло, как кабаниху. Грудь с первого до четвертого размера раздулась, а зад с десять моих голов стал, ни во что не влазит. И все равно сюда попала. Сколько денег ухнула и здоровья, а финал тот же, что у деревенской простушки с ее молитвами и подсчетами деньков.
– Хоть бы один мужик когда подлетел, чтоб пострадал здесь и мужикам всего мира рассказал, каково это – абортироваться.
– Мой ко мне, как к сифиличке относится, когда беременею, чурается, не пристает, не замечает, нос воротит, будто я не его сперму оплодотворенную в себе ношу, а заразу какую.
– А я вообще своему не говорю – сразу убьет. Не поверит, что от него. Считает, раз я предохраняюсь и веду праведный образ жизни, то залететь не могу. А коли случилось это – значит, нагрешила, гульнула. Так что вру, что к матери поехала, сама сюда, придется сразу после аборта сбегать – ночевку вне дома ничем не оправдаю.
– Во кошмар! У меня так все понимает, переживает, нервничает, что из-за него, печется за мое здоровье, будто я больная.
«Все, мамочки мои, какое счастье! Гоняешься за ним вечность, а оно – в каждом кусочке твоей жизни. Такую же легкость я ощущала после родов. Лежала на каталке в коридоре десять часов, мерзла, зубы стучали, живот урчал, но был он такой плоский, только мой и ничей больше! Это были последние часы, когда я принадлежала лишь самой себе, на время превратилась в девочку перед пожизненным прыжком в материнство. Сейчас меня освободили от зародыша, который никогда уже не станет моим детенышем и не будет ткать полотно своей жизни из нитей моей жизни. Мне хватит одного, на большее у меня нет ни сил, ни нервов, ни энергии, ни денег. Почему же мое тело не слушает мою голову и в третий раз без моей воли порождает чью-то жизнь? На этот раз все обошлось без боли. Правда, быть может, уже через час-два взвою, поджав ноги, как в прошлый раз, когда двое суток просидела на унитазе с грелкой на животе. Ничего из меня не текло, куски мяса не вываливались, но на унитазе, да запершись от всех, почему-то было легче. Сегодня сбегать не буду, отлежусь, отдохну от всех. Пусто, физически и душевно, и я жажду этой пустоты, ее прохладных объятий и больше пока ничьих. Уткнусь в эту затхлую казенную подушку, сольюсь с пропитанным кровью и мочой матрацем, укутаюсь в хиленькое одеялко и забуду о мире на два дня. Побуду сама с собой, без мыслей и проблем, со своим вакуумом. Он наполнит меня покоем и силой. Для новых подвигов, для нового истязания, для нового помола в мясорубке жизни…»