Полная версия
Искусство как форма существования
Всё-таки это была какая-то интересная, лёгкая внешне, может, но жизнь такая. Это я запомнил.
Кроме всего прочего, я помню, что мы жили около Парка культуры, отец очень любил одеваться: Парк культуры, и Дунаевский, и Шостакович. Или эта песня «Дороги, дороги»32. В общем, очень было много радости. Когда усугубляют сейчас соцартисты сталинское время… а оно удивительно совмещалось с радостью.
Братья Злотниковы, Юра (крайний слева) и Миша (лежит), с двоюродными братьями Михаилом Рубинштейном (сидит на Мише) и Леонидом Беленьким на даче. 1939
Любимое чтение романтически настроенных молодых людей – Ромен Роллан. Я читал «Жана-Кристофа» с удовольствием в 1940-е годы. «Жан-Кристоф» любимая была книжка. Потом, я помню, была такая книжка «Жизни великих людей: Бетховен. Толстой. Микеланджело». Тоже Ромен Роллана. Элемент романтизма, вот даже по этому чтению, он был. И должен сказать, что при всём тоталитаризме советской эпохи гуманистическая литература XIX века окрашивала наше воспитание… Но а потом, конечно, было сильное увлечение Маяковским, очень сильное увлечение. Маяковский мне, кроме всего прочего, казался не только бунтарём, а европейцем почему-то, европейцем по своей эстетике. Человек, который, в контраст к этому сентиментализму, Ромену Роллану, был конструктивен. И его хождения по мастерским и по культуре Парижа я читал и перечитывал. И помню его критические статьи о Чехове: вот Чехов – поэт хмурых дней, пассивности российской, мрака. Но Маяковский понимал, что Чехов сильный художник, он видел в нём сильного эстета. Помню, что это меня поразило. Во всяком случае, от Маяковского шла свежесть, конечно, такое европейское начало. Вообще, когда в России говорят «европейское начало» – это всегда желание уйти от русской болезненной рефлексии к какому-то осознанию, к какой-то бодрости. Поэтому так нравился мне Прокофьев, и вот токкатность Прокофьева была тоже без вот этого лишнего психологизма. Какая-то чистота, кристальность. Отсюда, может быть, и возникли мои сигналы. Вот эта эстетика вокальности и элегической простоты.
Художественная школа. Фаворский: урок жизни
Уже в Камышлове я стал любить рисовать, у меня даже сохранились рисунки. Я познакомился с милым русским парнем в госпитале, который рисовал. И вот была какая-то удивительная романтическая дружба – и я его любил, и, видимо, он ко мне хорошо относился. Он мне рисовал кошек, и я обалдел от этих кошек. Просто обалдел… Я его провожал в Камышлове на фронт, он даже написал мне в Москву письмо, а я, такая сволочь, как-то не ответил. Удивительный был человек! Русский парень с Урала… Ему было лет 20 или 19. И когда я приехал в Москву, то жаждал поступить в художественную школу. Мне сказали, что есть художественная школа, она была при Комитете по делам искусств, находившемся во время войны в здании Политехнического музея. Там была грандиозная лестница, надо было куда-то идти, записываться. И я испугался. Я пошёл с Лёлькой33. И мы поднялись по лестнице. Я зашёл, показал какие- то срисованные рисунки. Мне сказали, что это не годится, идите в зоопарк, порисуйте с натуры. Пошёл в зоопарк. И первого, кого я рисовал, то, что не двигается, – сову. Ну вот… И встретил трёх кучерявых мальчишек. Одним из них был мой сегодняшний прия тель Алексей Васильевич Каменский, сын футуриста Каменского. И были его однокашники. Он был старше, был уже в выпускном классе, а я – только поступающий. Потом я уже научился рисовать и полюбил зоопарк. Иногда ко мне залезали в карман: обступали меня, мальчишку – я что-то рисую – и залезали в карман. И я засовывал бритвы в карман. Один раз увидел зверскую морду, которая сосала пораненный о мою бритву палец. Короче говоря, я поступил в эту школу. Причём у меня была какая-то жуткая уверенность, что я талант, меня должны принять.
В живописной мастерской МСХШ. Слева направо: Боря Карпов, Юра Злотников, Гриша Дервиз, Э. Вайсман, Гена Михлин, Володя Федорович. Ок. 1945
Я поступил в школу художественную в сорок третьем году, и как-то очень легко всё это прошло. Но в то время школа была не напротив Третьяковской галереи, а на Переяславке, на Мещанской улице. Там была школа, такая стандартная городская школа, и там временно помещалась, ну какое-то время – с сорок третьего по… в общем, лет 4–5, помещалась художественная школа в обычной такой, типовой школе, десятилетке, пятиэтажной школе. А до этого мы базировались в какой-то музыкальной школе, но это было в переулке недалеко от Никитских ворот и Арбата, вот. По-моему, рядом с ГИТИСом.
Живописный класс МСХШ педагога Б. Хайкина. Юрий Злотников – слева в верхнем ряду. Справа в нижнем ряду – староста Владимир Андреенков. Ок. 1945
Так что это был, значит, сорок третий год. Была группа ребят, с которыми я познакомился. Среди них был такой Григорий Дервиз, Григорий Георгиевич Дервиз34, потом он стал крупным монументалистом, сделал несколько станций метро. И через него я вошёл в круг семьи Фаворских. Он был племянник жены Фаворского, Марьи Владимировны.
Вот. Это всё тянулось давно, из Домотканова35. Гриша меня как-то пригласил в мастерскую Фаворского36. И с тех пор, с сорок третьего года, с сорок четвёртого, до дней его последних жизни… – я принимал участие в похоронах Фаворского – этот дом был для меня очень близок. И я считаю, что мне в жизни очень крупно повезло знакомством с этим семейством, с этим большим художником.
Помимо того, что он был замечательный, конечно, художник и, в общем, человек для России тогда очень важный, большой культуры, пластической культуры, он был и мудрец. Все его ученики, которые почковались около своего учителя, набирались от него мудрости – мудрости переносить те сложные ситуации, тот сложный климат, в котором жила страна, где перемешаны были ложь с правдой очень густо.
Дело в том, что сами его гравюры и сам его облик создавал какую-то невероятную ауру. Он говорил даже певуче. От Фаворского шёл какой-то покой правды, он мог в период горячей встречи – много народу – встать и сказать: «Вы знаете, я пошёл проведать Марью Владимировну», – жену, она болела, пошёл с ней сидеть. То есть в нём совмещались крупный мыслитель, художник с очень чутким человеком, настоящим человеком в те нечеловеческие годы. Это, конечно, на нас, мальчишек, действовало.
Более того, первые свои экспериментальные работы я показывал ему. Это было сразу же после болезни или смерти Марьи Владимировны. Но дочь его Маша, тоже Марья Владимировна, устроила мою встречу с дедушкой, как они его называли, встречу с Владимиром Андреевичем.
Это была очень замечательная встреча, и он мне сказал такую фразу, которая популярна была как русская поговорка: «суп из топора». Вот эта абстрактная живопись, беспредметная, она так им и сформулировалась, как то, что я делаю «суп из топора».
А потом, периодически, благодаря Грише, Григорию Георгиевичу Дервизу, я бывал у Фаворского в доме. Там была выстроена такая лестница из квартиры второго этажа прямо в мастерскую. И была маленькая комната, в которой Владимир Андреевич лежал, когда он сильно заболел. Так что это был очень тёплый и очень дорогой дом.
Владимир Андреевич Фаворский в своей мастерской. Новогиреево, 1949
Помню, как-то с Дервизами, семейством, приехал туда, к Фаворскому. На втором этаже сидели в их квартире, в столовой. Вот он сидит: народ, приехали родители Дервиза. Фаворский говорит: «Я Юре покажу». Мы спустились по лестнице прямо из квартиры в мастерскую, вот, он мне дал, по-моему, иллюстрации… уже не помню, какую книжку, по-моему, Гейне. В общем, там была такая работа тёмная, такая невероятно интересная гравюра, тёмный какой-то пейзаж вертикальный, идёт фигура. И я ему сказал: «Владимир Андреевич, это скорее похоже на Гейне, чем на… – да, он делал Бёрнса37, – чем на Бёрнса». Он даже был возмущён этой моей репликой юнца (посмеивается)… в общем, такая история. Конечно, столкновение с этим человеком в начале художественного пути – это было замечательно. Время, когда трагедия сталкивалась с познанием.
Но в чём была великая роль Фаворского вообще для людей, которые с ним были связаны? Хотя ты понимаешь это, когда живёшь непосредственно, даже не так ярко, как потом, уже в некоторой ретроспекции. Человек, невзирая на жуткую трагедию времени, эпохи – погибли многие его друзья: Флоренский, Шик (священник, отец Дмитрия Шаховского)38… погибли двое сыновей39, под самый конец войны, младших… – сколько должно быть у человека мужества, внутренней силы, чтобы работать и поддерживать других людей. И, конечно, всё творчество Фаворского в отличие, допустим, от замечательных художников питерской школы, таких талантливых, как даже Лебедев, Конашевич, – смотрятся все его работы, во-первых, как притча, смотрятся очень скульптурно, очень ясно, монументально, и как бы всё время какой-то урок, урок жизни. Не только пластики, не только искусства, но какой-то урок мужества, жизни. И это не проходит даром, когда ты сталкиваешься с таким гением. Вот это главное, что я хотел сказать о Фаворском.
Насыщенное время
Кроме всего прочего это были годы, когда была колоссальная жажда познаний того, что кругом творилось. И очень насыщенное было время. Насыщенное разными событиями, и художественными. Это же было время, когда были все эти постановления по поводу Зощенко и Ахматовой, журнала «Октябрь». Это было время, когда осуждали оперу Мурадели «Великая дружба», и ругали Шостаковича и Прокофьева40. И всё это одновременно проходило в нашей школе – были такие собрания, где искали формализм. Ну, в общем, это всё было очень напряжённо, насыщенно. Так что я считаю, что мне крупно повезло с этими знакомствами.
Во-первых, с измайловским миром. Помимо Фаворского и его семьи там были Нина Яковлевна Симонович-Ефимова – двоюродная сестра Серова41, был Ефимов, скульптор, замечательный, значительный, был такой скульптор Кардашов, который сделал интересный деревянный фриз на ВДНХ42. То есть это были четыре или пять семейств, связанные родственными узами, которые купили дом в Новогиреево. Тогда были маленькие домики, этот дом был кирпичный, двух- или трёхэтажный, трёхэтажный, потому что там были ещё на крыше какие-то помещения. Это был такой мир… Замечательная судьба просто нас столкнула.
Какой он мог быть товарищ мальчишкам? – но это была культура, которая осознавалась как альтернатива даже тому, что было в художественной школе. В общем, я понимал значимость Владимира Андреевича.
И был один год, когда мы писали натуру, три художника: тот же самый Дервиз Григорий, Павел Сафонов и я, – ну как бы готовились в институт. Я готовился к поступлению в МИПИДИ московский, монументальный, вот этот дейнековский институт43, так называемый.
И должен сказать, что война только увеличивала такую потенцию интереса к искусству и значимость его. Я как-то перемежал официальные занятия с теми знаниями, которые я получал в Библиотеке Ленина, куда я ходил регулярно44, где были собрания молодых людей, в курилке шли диспуты, и время было действительно невероятно интересное.
Слева направо: Михаил Злотников, Михаил Рубинштейн, Григорий Кельнер, Юрий Злотников. Москва, квартира на ул. Донская, кон. 1940-х
Я, несостоявшийся музыкант, ходил через день в консерваторию. Кого я только не слышал! Фейнберга, Нейгауза… Гилельса, Игумнова – это были потрясающие музыканты. А потом приезжал итальянский дирижёр Вилли Ферреро45, концерты были потрясающие в консерватории, то есть вообще насыщенная была жизнь, и сама эпоха, само время.
Вот я приходил в консерваторию (это уже позднее время) на концерт Шостаковича. В курилке стоит Шостакович, стоит Нейгауз с невероятно голубым галстуком, старик Нейгауз курит (смеётся). И я так подумал: «Боже мой, артисты, художники, в общем-то в несвободной вроде бы России, пусть это Хрущёв, брежневская эпоха, я уж не знаю… и какое-то желание свободы! Что это такое?»
Мы ходили, я помню, в Новодевичий монастырь, – шли там какие-то события тоже, – в исторический музей. Время было наполнено содержанием конца войны и начала новой сталинской эпохи, то есть новыми «посадками» и новой ситуацией. А так как я жил в доме на Донской, это дом Наркомата среднего машиностроения, и весь дом «сидел», все эти инженеры… И отец каждую ночь ждал с матерью прихода к нам. И потом они в шарашках все работали – то, что описал Солженицын. В таком напряжённом доме я жил, так прошло моё детство. Так что это всё не прошло даром, это всё было очень насыщенно и очень значимо.
В художественной школе ученики были разные46, одарённые – школа музыкальная, художественная – там более сложные взаимоотношения между педагогами и учениками, ну, в общем, насыщенная жизнь, конечно, нервами учеников; и там боролось и честолюбие… и молодость, и детство, и юность даже – всё непросто. Но там была замечательная библиотека, были такие сеансы рисования всей школы. Я вспоминаю это время как невероятное напряжение, более того, вспоминаю ощущение, что жизнь непростая.
Я помню, что у меня было с приятелем подозрение на нашего очередного педагога, что не очень всё благополучно. Я что-то сказал лишнее. Помню, как мы шли провожать этого педагога, – почему мы шли провожать – я хотел замазать то, что я лишнее сказал. Не помню, что я сказал, но я сказал что-то недостаточно православное с точки зрения советского и хотел… Ну, в общем, были и такие моменты. Мы шли по Переяславке до Каланчёвки, помню, что-то мы ему дурили голову. А потом оказалось, что он действительно в Московском областном союзе был не совсем простой фигурой, то есть интуи ция нам не изменила. Но я хочу сказать, насколько это всё было напряжённо… Да, начало пятидесятых. Я кончил в пятидесятом году, по-моему.
Ощущение особенности. Мои университеты
В школе ко мне очень хорошо относился мой педагог Славнов, баловал меня, так что я вкусил некоторый привкус вундеркиндства.
У меня было ощущение особенности своей. Я помню, что 10-й номер трамвая шёл от Выставочной, шёл очень долго, до Каланчёвки, через всю Москву. И утро, ещё темно, зима, все сидят, и мальчишка – я, мальчишка, которому 14 лет – думает: вот они смертные, а я бессмертный, я гений. Всё это было замечательно! Но потом мне помогло то, что у меня было очень много неудач: все поступали, а я не поступил. То есть болезнь вундеркиндства, от которой многие погибли, не стали художниками, я, в силу сложившихся обстоятельств и трудностей… я не был увлечён собой, мне приходилось всё время быть, как говорят в лагере, «на общих работах». На ВДНХ я делал монтажные листы, а не фрески, как некоторые. В МСХШ у меня были паршивые отметки… Я написал контрольную по математике, учитель говорит: «Злотников, Вы её списали». Поставила двойку. Я сказал: «Ну и сволочь ты!» – при всём классе. И она меня оставила на переэкзаменовку, хотя так не бывает: на аттестат зрелости не делают переэкзаменовку. Мама ходила плакала к директору, в РайОНО, но меня заставили осенью сдавать математику. Поэтому осенний приём в Суриковский я пропустил. Мои все друзья провалились, и мы по еха ли сдавать в Харьков: в провинции иногда позже сдавали экзамены. И вот мы поехали в Харьков. Там к нам отнеслись как к гастролёрам и, в общем, нам всем тоже поставили двойки. Лёва Тюленев попал в армию потом. Карпов на экономику ушёл и спасся от армии. Вот. Я пошёл работать как раз на ВДНХ. На ВДНХ я работал, с периодическими отрывами с 1950 года, до 60-го. Эта была практика работы над дизайном, над проектированием, и все крупные художники там зарабатывали.
На следующий год я сдавал в Полиграфический, но почему-то меня не приняли. А ещё раз я сдавал на монументальный… И третий раз я сдавал во ВГИК. И вроде я прилично сдал, но меня не приняли. Но это были ещё «еврейские дела». Был 52-й год, «дело врачей». Короче говоря, я просрал поступления, и здесь возникла возможность попасть на стажировку в Большой театр. Я сдал какие-то там экзамены и 1,5–2 года (54–55-й год) работал в Большом театре, писал декорации. И это были интересные годы. Я всё пересмотрел много раз! Очень любил сидеть на репетициях и наблюдать, как это дело происходит. Помню, Файер репетировал, и Глиэр сидел. Это было… «Пламя Парижа». И сидел старик-Глиэр, репетировался его балет. И он вроде бы засыпал, но, когда к нему обращался Файер, от 1-го партера до барьера, где оркестр, громадная территория, и вдруг эта развалина-старик делал па, прыгал на этот барьер, делал такую гимнастическую стойку и выслушивал этого Файера. Было много забавного… Декорации писались в виде щётки большой, называлась она «дилижанс». Палит ра была – телега с вёдрами. Берёшь щётку и мажешь километровые декорации! Была публика невероятная! Например, музей театра возглавляла Ирина Фёдоровна Шаляпина, и я ходил смотрел там декорации. […]
Большой театр – это был правительственный театр. И на этом фоне удивительно смотрелись актёры «Порги и Бесс», негры, приехавшие из Америки47. И так как у меня был пропуск на нравящиеся мне спектакли, то я раза четыре смотрел «Ромео и Джульетта» Прокофьева. Это был изумительный балет – там Ермолаев, Уланова, Радунский, такой замечательный был балерун. И один раз я пришёл на этот спектакль, когда были актёры «Порги и Бесс». В артистической полно было негров, и вы бы видели, как они реагировали на все эти танцы, дуэль Меркуцио и Тибальта! Они все ходили ходуном. И что поразило: у всех бутылки, пепси или ещё чего-то, – они отрывали крышку (подносит воображаемую банку ко рту), плевали и пили, и вообще вели себя совершенно свободно. Для нас, советских людей… Но они ходуном ходили, когда была музыка вот этой дуэли у Прокофьева (пропевает довольно большой кусок: там, там, там, там, там, та-ра-рам…)!
Ещё я ходил рисовать по студиям, ставились обнажённые. И мои неудачные поступления в институты, Большой театр, ВДНХ, библиотека Ленина – вот те университеты, которые я прошёл. И общение между художниками.
Юрий Злотников. Ок. 1950
Гастроли американской труппы Everyman Opera в Москве. Январь 1956
Вверху— кассы Музыкального театра им. К. Станиславского и В. Немировича-Данченко
Внизу – актёры оперы «Порги и Бесс» на Красной площади
Появление живописи настоящей
Мой выход на международный, на европейский уровень в плане искусства произошёл в конце художественной школы, когда я познакомился с Сезанном, и когда стали восстанавливаться музей Пушкина48 и Третьяковская галерея. И, конечно, моё увлечение Сезанном было для меня очень важно. И вообще интересная вещь: музыка была для меня очень важна49. Через музыку шло развитие, переходило и в пластику. Но момент того, что есть европейская школа… это как-то проснулось.
В 1954 году или позже уже появился Ван Гог, ну что-то появилось. Ну, например… Да, если быть верным правде, появилась такая большая картина Фужерона50, французского художника, неореалиста, очень такого мощного. Вот я помню этого Фужерона. В общем, наступали уже какие-то моменты, когда проявлялось что-то настоящее. Потом, конечно, хождение к Фаворскому, потом… ну, в общем, были какие-то связи интересные. Интересные были всё-таки художники… Потом ученик Фаворского Вакидин из Воронежа51, замечательный график, с которым я тоже дружил, он знал моего дядю скульптора Льва Берлина52 по Воронежу, потому что он тоже воронежец был. Нет, ну это всё было довольно-таки интересно.
Ну, во всяком случае, понимаешь, появление живописи настоящей – это, конечно, было событием. Ну, например, очень интриговал Врубель, вот какая-то такая общая заинтересованность в сказочности Врубеля и вообще его таком, необычном явлении. Я помню, что когда приехали из эвакуации картины Третьяковской галереи, мы ходили помогать переносить иконы и картины – это тоже было событие.
Конечно, развивался вкус, вначале это был Репин, потом – так как я был связан с Дервизом – серовская линия была очень важна53, очень увлекался я Суриковым, очень любил Сурикова, ну и потом Ге, и, конечно, Александр Иванов.
Суриков часами просиживал перед картиной «Явление Христа народу». И если вы посмотрите вот так вот на «Стрельцов», то можно найти какие-то вещи, отдалённо напоминающие Иванова. Ещё здесь есть довольно интересный момент того же Сурикова. Ну, кажется, исторические картины (руками показывает огромные размеры картин): «Боярыня Морозова», с двумя перстами, фанатичка… там рубят этих стрельцов, Меньшиков. А есть одна линия у Сурикова, объединяющая все эти картины. Внутри этих картин всегда есть наблюдатель исторического действия. В «Стрельцах» – это послы, которые стоят под лошадью Петра. Вот так вот они стоят (изображает позу стрельцов, подпирает рукой подбородок). Пётр полон гнева, а они вот так вот стоят, смотрят на разворачивающуюся трагедию, плачущих баб. В «Боярыне Морозовой» около юродивого стоит странник с палкой, который тоже созерцает картину, очень непростую, потому что, с одной стороны, издеваются попики над ней, с другой – сочувствующие. Это такое коловращение человеческих ценностей. Он стоит и наблюдает. Меньшиков – временщик и всё… задумался, когда читает его сын Библию. В последней картине Сурикова Степан Разин сидит в лодке и думает. Поэтому он не простой этот автор, большой художник! Вот эти самосозерцание, осмысление, рефлексия характерны для русской культуры – и в литературе, и даже в искусстве. Замечательным французским художникам и в голову не приходит заниматься самоедством. Знаешь, как некоторые собаки крутятся за своим хвостом, хотят ухватить свой хвост? Вот этим французы не занимаются, они очень цельные.
Юрий Злотников (справа) и неизвестный. Нач. 1960-х
Свобода. ХХ съезд
Я шёл по Тверской, по улице Горького, толпа бежала к Дому Союзов. Я шёл от Трубной туда, и это был какой-то повальный ужас. Человек, который держал всю страну, – такой мистический ужас – вдруг его не стало. И одновременно было ощущение свободы и ощущение, что что-то должно перевернуться в истории России, в истории этой страны. Это было такое вот ощущение, что стабильность кончилась, будет что-то…
А ХХ съезд, я помню, – это была выставка в Академии художеств Сарьяна54. Сарьян был единственный художник в то время, который сохранял… говорилось: «национальное по форме, социалистическое по содержанию». Но он, благодаря «национальное по форме», сохранял своё лицо, и это очень резко отличало его ото всего этого соцреализма. Помню, на 2-м амфитеатре, когда поднимаешься в консерватории наверх, была картина «Армения», большая картина Сарьяна. Я слушал там, на самой верхотуре, смотрел на эту картину – это была отдушина. Ну не похож… он не входил в арсенал соцреализма. Он был своеобразный художник.
Желание правды
Вообще, должен сказать, вот эта полуправда, которая шла из приёмников на протяжении всей моей жизни, заставляла в сознании кучковаться… желание правды, желание настоящей правды. Поэтому русская литература, Салтыков-Щедрин с Иудушкой Головлёвым и «Пошехония», Чехов, Достоевский, Толстой – всё время было брожение, всё время было какое-то выявление внутренних эмоций наружу. И интересно, когда Тургенев приехал с Виардо в Париж, то такие писатели, как Флобер, Мопассан, Золя, они воспринимали не очень интересно Тургенева, но он был провозвестник таких гигантов, как Достоевский и Толстой. Для них было совершенно непонятно выворачивание себя наружу. Вот эта вот исповедальность этих писателей… совершенно они были ошарашены, потому что был какой-то канон структуры, которому они всё-таки все следовали. А здесь была такая откровенность, на грани раздевания полного души перед миром. Не все были готовы это понять, эту структуру, но одновременно все понимали, что здесь есть какой-то творческий баланс и какая-то глубина, которая черпается цивилизацией. Именно литература.
Внутренний эмигрант
Когда я поступал в Суриковский институт, то пытался сделать так, как делали, знаете, дотошно, натуралистически. Но я уже рисовал более конструктивно и знал рисунки других художников, скульпторов, Деспио, например. Я ходил в библиотеку, очень много видел. Я пытался рисовать «чтоб поступить», но понимал, что я рисую «как поступить».