Полная версия
Сбор клюквы сикхами в Канаде
Отсюда и маскарады – платья вертели из креповой бумаги. Особенно волновали допотопные маскарадные костюмы, Снегурочка из какого-то пожелтевшего рыбьего меха в бертолетовой обсыпке. В довоенной шапочке. В знак того, что театры, Снегурочка, Фея Сирени были тут всегда и всегда будут.
На Новый год Мика братику склеила картонные латы (клапаны придали им объем), а поножи позолотила. Даже мама ее зауважала за эти латы, и они с ней даже слегка подружились за этим делом. Мама покупала куски парчи и шила себе концертные платья, а Мике сшила наряд «Царевна Лебедь» из старой занавески. Кокошник Мика сделала сама из дутого жемчуга, нашив на картон. Вдруг в доме появился палантин из страусовых перьев, немного пожелтевший – мама его покрасила голубой краской в бирюзовый и очень полюбила. А все старое темное они красили в черный. Так у Мики возникло замечательное черное суконное платье для театра, бывшее мамино синее (она уже была ростом с маму! Это в одиннадцать лет!) Вдруг мама увлеклась кружевами и накупила ветхих валансьенских воротничков, на которые и дохнуть было страшно, – так она их отбелила, и ничего.
А Мика все делала макеты. Домики с настоящей мебелью (погубила суперобложку от собрания сочинений Гоголя), кусты из мха, деревья из веточек, бархатную травку, – и наверно, по ночам в этих декорациях разыгрывали пьесы Тамары Габбе какие-нибудь мелкие детгизовские феи с человечками из Бориса Житкова. Наверняка их не смущала четвертая стена. Во всех театрах играли так, что не смутила бы и пятая.
Макеты принесли ей легендарную популярность среди коллег брата – третьеклассников. Мика фигурировала в легенде под кодовым наименованием «Колькина сеструха». Однако в своем отечестве, в пятом классе, пророка не оказалось, если не считать лентяя и гада Казовского, который попросил ему помочь с макетом, а когда Мика радостно откликнулась – готовую работу забрал, а ее побил и портфель закинул на шкаф.
Мика спросила однажды хулигана, что значит непонятное слово. Лиза Калитина ужаснулась, он побагровел, объяснять не стал, а научил песенке: «В неапольском порту, с пробоиной в борту», – и велел всегда отвечать так: «Верьте совести». И с тех пор он Мику больше не бил – другие, правда, били.
РеставрацияМика вырезала какие-то китайские прорезные узоры, копировала все рисунки откуда только можно – от репродукций из «Леонардо» Матвея Гуковского до обложек с незабудками Лидии Чарской.
Но папа принес Мике из букинистического магазина «Мир искусства» – все номера за 1904 год в толстенном кожаном переплете. Мика выучила его наизусть. Теперь надо было быть, как солнце, любить Чехова за грусть, а «Медный всадник» с картинками Бенуа, как написанный прямо сейчас и специально для нее, наконец влез в башку навсегда.
Тут-то ей и попались воспоминания Остроумовой-Лебедевой: картинки ее как будто проросли в Мике и определили ее жизнь. Отныне девизом стало благоговение. Оно перехватывало горло. С ним надо было что-то делать.
На реставрацию была положена жизнь. Наверняка именно Микина тяга к реставрации овладела, как у Маркса, массами и стала материальной силой. Весь воздух проникнут был этой тягой. Новых книжек пока что было мало – но одна из первых посвящена была реставрации Павловска. Весь город принимал душевное участие в восстановлении своих дворцов.
Постепенно проклевывалась мемуарная эпоха, начались Гиляровский, письма Чехова и воспоминания о нем уже в 1952-м, а там второе пришествие Клима Самгина и «Хождения по мукам». Топтались на подступах к Серебряному веку, потом прорвались «Тарусские страницы» и «Прибой», пошел потоп мемуаров вокруг да около – ностальгия по чеховской эпохе До и по комиссарам в каких-то немытых шлемах После. Реставрацией дышало все вплоть до детских передач: помните Клуб знаменитых капитанов? Имя Гумилев не произносилось, но было у всех на уме. Журнал «Костер» – детский, ленинградский – весь пропитан был неупоминаемым Гумилевым.
Наконец шлюзы открываются: выходят Ахматова и Цветаева. Потом приносят «Доктора Живаго» карманного формата на рисовой бумаге. (Это издание заграничное, контрабандное – с идиотским обозначением: «Земля и фабрика».) Еще немного – и появятся стихи Мандельштама в самиздате.
И вот, ностальгия идет уже в разрешенном ключе: поднимается волна революционных фильмов, которые смотрят за костюмы и интерьеры. В шестидесятые ностальгия наступает по всему фронту, не различая право от лево, бога от черта, авангарда от арьергарда. В особенности любят вещи: камера в фильме «Дворянское гнездо» полминуты не сползает с куска рокфора – пускает слюни.
Доходило до полного лакейства. Как та тетка, что охала от интерьеров фильма «Война и мир»: «Убирать бы здесь!» Ностальгию теперь обслуживали целые полки – куда там, дивизии! – реставраторов: икон, украшений, картин, мебели, усадеб и церквей. Везде специалисты по стилям и эпохам. Экскурсоведы и искусствоводы. Все это уже давно определилось по департаменту коммерции либо укатилось в бульварщину. Конец прекрасной эпохи.
Но это, слава Богу, было уже без Мики.
Как пишется слово «хлеб»Теперь уже Мика почти большая и сама ходит к тете Нюте. Тетя Нюта по-прежнему худая, с папироской. У нее как всегда – спартанская обстановка, несоветского только альбомы с фотографиями и дивные старинные чашки – от матери. Угощение – вкуснейший самодельный творог и свежайший душистый хлеб. «Выпечка по методу дворян-лишенцев», – хвастается Нюта. Над кастрюлей с кипятком на дне подвешивается дуршлаг, в него кладется черствый хлеб, завернутый в салфетку, и получается чудо, объеденье.
И вот Мика слушает, чем кончилась Нютина история.
Они радовались за Стиву, но жили в Ялте в ужасном страхе: каждую минуту могли прийти за мамой. Она была теперь жена белоэмигранта. И мало того – так ничего и не понимала, что творится. Дети зато понимали очень хорошо – им-то все время напоминали, что они классовые враги.
Первые годы они переписывались – находили пути. Когда стало ясно, что разлука их надолго, может быть, навсегда, Нютина мама сама стала подталкивать Стиву, чтобы он женился. Прошло время, и явился человек оттуда. Он сказал, что Стива просит у жены разрешения на женитьбу. Сам он боится писать, это может им навредить.
Вот какие были нравы. Мать как женщина разумная передала благословение. Больше она ничего о Стиве не слыхала. А Нюта слышала уже потом, что Стива умер, что у него было двое детей и что старший Паша выучился на дипломата. А младшая девочка Вера жила в Париже.
Были они в Ялте очень бедны:
«А мы не знали, как пишется слово “хлеб”!»
Понятно, раньше-то писалось через ять. А нынче хлеба они и в глаза не видели.
Нюта работала санитаркой. В мединститут ее не брали из-за дворянского происхождения. Ей удалось только попасть в медицинский техникум и выучиться на медсестру. Работала она в Ялте, в детском костнотуберкулезном санатории. Оттуда ее постоянно пытались вычистить.
Но из России она не хотела никуда. В тридцатых вернулась под Ленинград, а в первые же дни войны ее мобилизовали на работу в госпитале. Еще бы, с госпитальным опытом с 1914 года! И дали комнату, вот эту.
Теперь она преподает в Первом медицинском, хоть и не врач, но она столько знает про устройство полевого госпиталя, что ее слушать приходят врачи.
А еще она хочет найти свою парижскую сестру.
2
ВСЕ ДРУГОЕ
Дарил он ей серебряно колечикоМика живет уже в Москве, здесь все другое. И хотя и тут изрядно собралось Микиных родственников, трое- и четверо- и более -юродных, а седьмой воды на киселе и вовсе немерено, скоро выяснилось, что никому из них маленькая Мика не интересна. Так что рисовальная школа, к которой она пока привыкала, стала для нее всем на свете. Хотя приняли ее с превеликим трудом – ее мирискуснические вкусы в Москве как-то не впечатляли, тут в этом видели раскрашенную графику и больше ничего. Тут все были живописцы. Высшей похвалой было «Красиво по цвету».
Когда Мику послали в школьный лагерь – это называлось «на практику» – на все три летние смены, от Горыныча подальше, она была без ума от счастья. Ибо там будет ее четвероюродная кузина, старше на два класса!
Действительно, кузина оказалась мила и взяла Мику в свою компанию к старшим. Они рисовали целый день, а вечером болтали, гуляли, пели. Вырезали шнуровку кедов, превращая их в балетки. Намазывали мылом стекла, накатывали черную краску, вырезали рисунок и на бумаге печатали монотипию. В Ленинграде-то они с Лизой на людях помалкивали, а в новой школе девочки были интеллигентные и даже не скрывали этого. Они читали Бунина и Мопассана. Это были почти готовые девушки, и у всех на глазах развивались их романы. Одна, самая крупная из них, была красива ангельской, совершенной красотой. Но у нее была трагедия – ей приглянулся кто-то из сверстников. Потому что ее классическая, нестерпимая красота никому, конечно, из этих сверстников – пятнадцатилетних мальчиков – была невподъем. И эта пятнадцатилетняя дура оплакивала свое безнадежное одиночество и крах всех надежд и рисовала гибнущих, изломанных, изуродованных женщин. Потому что хоть они были маленькие, но чувства-то ихние были настоящие.
Микиному тринадцатилетнему счастью это не мешало. Она полюбила красавицу – та была добра. А как она пела!
В саду на ветке песенку пел скворушка,Машутку звал на лесенку Егорушка:Ах, Машенька, давай пойдем на лесенку,Послушаем мы скворушкину песенку!Ну что ж, право слово:Чего ж тут дурного?Он звал ее на лесенку,И больше ничего!Это была совсем новая песня, тогда она страшно нравилась:
Дарил он ей серебряно колечико,А сам тихонько жал ее за плечико…Она пела глубоким сопрано, разочарованным голосом всезнающей, прожженной женщины из Мопассана, а сама была маленькой растерянной девчонкой.
Но пели и старое – песенки кабаре, которые, наверно, запомнились еще их родителям:
А наутро она вновь улыбалась…
Больше всех любили «Серенькую юбку»:
Брось, капитан,Не надейся на помощь норд-веста!Мисс – мисс из знатной семьи,Мисс – чужая невеста!Лагерь был на крутой горке, внизу зеленый луг, по нему вилась речка, а вдоль берега – редкие ветлы. Все рисовали эти ветлы, они образовывали ряд натуральных чисел, его трудно вспомнить, но легко узнать – дымные эти луга и извилистая линия ветел, а вверху размазана розовая пыль облаков. Вид после ужина.
С утра все ходили в ближнюю деревушку и рисовали пруд, старые избы и сваленные много лет назад бревна перед избами. Кто-то привез, а строить не стал и чинить не стал, то ли не вернулся с войны, то ли заболел, то ли замели. Так они и лежали горой, сохшие и мокшие двадцать лет подряд, серебряные от старости. Время было для деревни плохое, хрущевское, и ученики не знали, почему все дома старые, почему все разваливается. Бабы их шугали. Мужиков не было.
Надо сказать, что народные люди из деревни были непонятные, но не противные. У них были скулы, надбровные дуги, сильно потрескавшаяся кожа, выцветшие глаза. Они были одеты в кофты поверх платья или черные рытого бархата жакетки, мужские туфли с калошами, на голове платок. Они и говорили-то не очень понятно. Ученики их стеснялись, только самая умная девочка вежливо попросилась порисовать в избе и вернулась с пачкой узорчатых картинок: полосатые домотканые половики да лоскутные одеяла.
Поколение за поколением они рисовали бледный песчаный бугор и над ним пронзительно-желтый закат сквозь прорехи в черном еловом рукаве. Рисовали глинистый обрыв над рекой, сверху поле, на нем стога. Рисовали кучевые облака на кубовом небе, на теплой подкладке, а внизу красноватая гарь, заросшая кипреем. И все как один рисовали раздвоенную лишайную березу на крутом подъеме в лагерь.
Им не мешали похабные учителя, полностью занятые такими же пионервожатыми. Один из них был вечно пьян. Другого звали Дрыгалин. Третий был физрук и, имея в виду этюд, говорил «утюг».
Особенно хорошо было в дождик: все сидят в палате и пишут друг дружку, или грибы, или рябину, или ромашки. И поют хулиганские песни или списывают в тетрадку песенные слова. Или придумают игру: ты описываешь кого-то и его одежду. Например: вошел Дрыгалин в новом галстуке. А по игре это значит, что ничего другого, кроме галстука, на нем надето не было.
А как-то они встали до рассвета, взяли этюдники и, дрожа от холода и возбуждения, вышли в поле: хотели увидеть прославленный зеленый луч. Но сизое нежное поле и ясное, еще никакое небо вмиг поменялись на розовое и золотое, а еще через минуту начался белый, синий, зеленый день, и они не успели ничего зарисовать, зря все измазали.
Раз посадили позировать маленькую Каплан с оттопыренными ушами в розовом платье. Она сидела на толстом сером брусе, свесив ноги, в июньской зелени застревало солнце, свет дрожал радугами, какая-то мелочь летала и жужжала, и они рисовали солнце и воздух счастья, и в этом волшебном воздушном столбе – розовую девочку, дочь завхоза, которая рада-радешенька была, что с ней общаются большие.
Это и было в школе самое лучшее – ее воздух.
Сопливое детствоВ школе все говорило о тайном и благородном замысле, он проступал сквозь общую зачуханность. Серый холст, аутентично пахнувший рядном и гумном, мебель из простого дерева, старая, залосненная и изящная, жемчужно-серые стены… Навыки штриховки, уже не репинские и не чистяковские отнюдь, а угловатые, легкие… как сейчас понятно – английские, рескинские, воспринятые через Врубеля с Серовым. Тайное знание, полученное тихими некрасивыми училками, не скажут от кого, но тихо же передаваемое по эстафете: ничего, не бойся, не зализывай, пусть будет волосато-волохато, так ты верней поймаешь выражение…
А самое главное, постоянное ожидание чуда. Потому что чудеса то и дело происходили. Вот противный ругатель – тощий, капризный Саша. И вдруг он выдает работы, похожие на россыпь драгоценных камней! Вот одутловатая деваха в прыщах из параллельного – и вдруг появляется ее акварель: город, пасмурный вечер, красный трамвай и его отражение в мокром асфальте. В тусклом мокром воздухе этот трамвай, дважды повторенный, вобрал все краски и теперь светился скрытым светом, это давало надежду.
Но потом чудеса проходили. Рисовать и писать красками все как-то научались, но…
В романе британского японца Исигуро описана чудесная школа: дети там рисуют, пишут сочинения, играют. Они не сразу узнают, что они – клоны, искусственные создания; поскольку у них нет души, то, когда они возмужают, их распилят на органы. А счастливое детство им дают просто чтоб они выросли здоровыми. Дама – патронесса школы собирает их рисунки, и в школе возникает поверье, что это затем, чтоб всем доказать, что душа у них есть.
Интересно, можно ли по работам сказать, что у автора была душа? Поначалу вряд ли. А вот в средних классах, когда дети начинали раскрываться, она точно была. Но уже к старшим классам становилось не так ясно.
Учился у них один мальчик, замкнутый, простоватый. Но когда он брал кисть! Раз летом они пошли на поле рисовать коров. Ну, все изобразили коричневых угловатых коров, с острой холкой, с хвостом, с коленками назад, в разных позициях, пасущихся и лежащих. Корова устроена сложно, это целая наука. А мальчик Петя без всякой науки залил квадрат ватмана глубоким, дрожащим изумрудным цветом, а в середке поместил двух крошечных изящнейших красных коровок, величиною с божьих. Так сказать, вид сверху, из облака. «И увидел, что это хорошо». Боже, как же это было хорошо!
Но в старших классах было уже не так хорошо, и после школы Петя пропал с радаров. Кому нужен гений? Что с ним сталось?
Его бы в ученики к мастеру, тер бы краски и вдруг превзошел бы учителя. Но учителя в школе художники были никакие. Может, в этом все дело?
Короче: в школе они выучились много чему, но к тому, чему именно их учили, приобрели стойкую аллергию.
Все же им сильно повезло: снаружи что-то уже менялось.
Библиотека иностранной литературы была раньше в Зарядье, почти на самой набережной, в желто-белой с колоннами бывшей церкви. Там устроили выставку рисунков Матисса: год еще был пятьдесят какой-то. Мика с мальчиком Володей из класса – маленькие, лет по четырнадцать – на нее пошли. Небо уже налилось сизо-розовым, хотя всего часов пять – дело было в декабре. И на этом небе классическое здание церкви казалось лимонным, а колонны бирюзовыми. Этот вечерний эффект просто с ума сводил – так было нарядно.
И вот они – плотный Володя в школьной гимнастерке и высокая, нелепая Мика в коричневой форме – вот они поднимаются в очень теплые, очень ярко-белые маленькие залы. И такая красота были эти рисунки одной гибкой линией.
Но тут на них, видно, подействовал этот внезапный нагрев после двадцатиградусного мороза, и очень скоро они с ним начали сопеть, сперва исподволь. Ничего не помогало: платка не было ни у него, ни у нее. Вскоре они уже сопели вслух, громко, в унисон.
Пришлось им позорно ретироваться.
Декабрь, Москва, Матисс. Оттепель.
Мена всехМика оторвалась от старой семьи – от того, что для себя она определяла как несправедливые преимущества, за что было стыдно. За раннюю грамотность, например. Оторвалась от папы с Бабушкой и тетей Нютой, которые остались в Ленинграде. Но она продолжала быть зависимой от чужого мнения. Просто сейчас это было мнение уже не папы с Бабушкой, а мамы с Горынычем.
Горыныч состоял из длинной толстой шеи. Она оканчивалась небольшой головой с высоким, но, увы, – чисто декоративным лбом и плоскими щеками. За очками маленьких бесцветных злых глазок было не видно, рот был безгубая щель. Ниже шея разветвлялась на накачанные загребущие руки, а сама бочкообразно утолщалась, и это тулово бегало на коротеньких кривых ножках. Он был представительный и любезный, замечательно одевался в ателье – его можно было перепутать с человеком.
Начал он с искоренения папы и Бабушки. «Все это пропахло нафталином», «Да кто это теперь читает», и т.д. А что же нужно? Горыныч утверждал культурные преимущества Москвы. Ладно! Тогда как раз выходили Паустовский, Бабель, Олеша. Это было упоительное чтение, и Мика полюбила «Золотую розу» и Кавалерова. Но все же все это было ничуть не менее нафталинное. По сравнению с тем, что читал и писал Горыныч.
Сам Горыныч читал советские шпионские романы и книжки про спецслужбы. Он смотрел телевизор: «Я должен смотреть то, что смотрит народ». Он восхвалял выступавших по телевизору представителей народа. Ему нравились широкие скулы, он ценил открытые незамысловатые лица. Ему писали сельские учительницы. Он читал в каких-то клубах. Он с наслаждением купался в глупости, и глупость была ему благодарна.
Но в дальнем ящике под ключом у него были Сельвинский и «Мена всех». Когда же Мике чудом вывалился из какого-то второго ряда ранний Пастернак – «Поверх барьеров», она была потрясена. Вот оно, то, что нужно! Зачитала до дыр, переписала в тетрадку, выучила наизусть и гундела в метро и по дороге в школу. Содрогаясь от счастья в предвкушении того, что еще должно последовать. Как в пулю сажают повторную пулю! Почему тогда было это ощущение, что вот-вот – и будет счастье? Без осечки?
Так что Горыныч кое-что знал. До того, как попал в тридцать пятом под покровительство своего покровителя и сделал карьеру. Он мог процитировать и кирсановский «Бой быков»:
Поворачивая черный бок,Поворачивался черный бык:Бык по какому-то поводу говорил «Му!», а дальше шло так:
Я бы шею отдал ярмуууУ меня сухожилья мыыышц,Что твои рычаги, твердыыы!Я могу для твоих домищщщщЯмы рыыыть и таскать пудыыы!Неужели Горыныч когда-то был человеком?
ГорынычНа самом деле Горыныч был персонаж в буквальном смысле слова феерический: он разбогател, поставив в цирке феерию. Феерия шла во втором отделении. Вначале пограничники ловили шпионов на суше. Потом цирковая арена заполнялась водой и превращалась в море, и преследование шло вплавь, затем наступала ночь, и оно продолжалось в полной темноте, только по рядам зрителей ходили тревожные прожекторы и высвечивали то тут, то там возникающие очаги шпионажа и измены. По цирковому морю носились моторные лодки и даже что-то над водой летало. Все это кончалось полным посрамлением Запада, стоило несметных денег и собирало полный цирк.
Действие проходило под оглушительное пение армянской певицы. Если бы она была мужчиной, такой акцент сочли бы издевательством и исполнителя раньше (ну не сильно раньше) немедленно расстреляли бы.
По утрам Горыныч победоносно пел в ванной: «Любо, братцы, любо…» – любил себя.
«Жалко только детушек… Матушку-старушку…». Но, конечно, никого ему жалко не было. Он во всем был с веком наравне. Насчет матушки-старушки: на похороны матери он не поехал. Сбежал из родных краев в начале тридцатых и отрезал, со своими видеться не хотел. Взял русское имя, женился на поповне – и устроил ей ад.
Хотя нет, все-таки и он пожалел – один-единственный раз. Мика это видела. Год был пятьдесят седьмой. Откуда-то взялся ссыльный старик Штраус и принялся умолять о помощи. Старик носился по Москве в своей страшной шубе, из нее торчали клочки, склеротические глаза выскакивали из орбит, красные и синие жилки пульсировали. Надо было его вытащить из Александрова, где он со своей старухой мучился на сотой версте без воды и света. Они были возвращенцы из Харбина: там у его жены была вышивальная мастерская. Работали китаянки.
Видно, обезумевший от репрессий Штраус что-то Горынычу напомнил из его детских или юношеских впечатлений. Насчет своего происхождения Горыныч глухо молчал, но вряд ли оно было пролетарское.
Кого напомнил? Да кого угодно. Собственного Горынычева еврейского деда? Или отца?
Когда это могло быть? Да когда угодно. Начало двадцатых, реквизиции и расстрелы? Или их середина – конец НЭПа, выпихивание из жизни? Или конец – обостренье и повторные аресты? Или и то, и другое, и третье?
Как бы то ни было, Штраус со своими жилками, видно, дотронулся до чего-то, что было в нем еще живо. Потому что с утра Горыныч помчался в Союз – помогать!
Вернулся он расстроенный и испуганный. На него нацыкали. Оказалось, что помогать «таким» не только нельзя, но и небезопасно.
Но он ведь подумал, что уже можно быть нормальным! И бегом побежал! И горевал, что нет, вишь, нельзя…
Через несколько дней сообщили, что Штраус вернулся к себе в Александров и умер. Его страшенная рыжая старуха привезла и силой всучила Микиной матери огромную скатерть на двенадцать персон, каких теперь не бывает, из ажурной льняной мережки китайской ручной работы, с купидонами и нимфами (Нимфы? в Харбине?) безумной, совершенно ненужной красоты. Мать Мики этой скатерти боялась – не заразиться бы через нее несчастьем. На самом деле скатерть, которой никто никогда не стелил на стол и которую нельзя было продать, потому что никто не покупал, действительно внушала оторопь. Она была из другого измерения. Сделанная в дурацком, на сто лет запоздалом стиле и слишком хорошо, как уже никто нигде не делает, даже в Китае, она пережила их всех, переживет и всех нас и окажется через тысячу лет в музее – неизносимая, неистребимая, вечная. Никто и не вспомнит, что это китч.
Вот скоро дом она покинетМика все еще была маленькая, но Горыныч устал ждать и приступил к полному и окончательному ее уничтожению.
Дома Микина жизнь и без того была плотно схвачена, без зазора, машиной «преступление-наказание». Самоходная эта машина не остановится и с пути не свернет – что ни делай, только крутит колесо вперед да ходу поддает.
Теперь надо было убедить Микину мать в Микиной закоренелости. Алгоритм был такой: придраться к любой мелочи и начать изрыгать оскорбления. В какой-то момент Мика не выдерживала и начинала кричать. Умело ведя свою партию, Горыныч развивал скандал, не давая ему затухнуть, только чтоб не дать Мике смириться. Например, уже когда все тихо и, кажется, хорошо, вдруг опять на что-то бешено, страшно отреагировать, а есть повод, нет ли, поди потом разбирайся. В общем, раздувать Микину ненависть, язвить в одну точку, а при этом все время повышать ставку. И очень скоро Микину мать он убедил. Затем и Мика сама должна была в свою собственную порочность поверить. И она поверила, конечно, – была мала. Ну и что? Это же не приближало его к окончательному решению. Тогда пошли разговоры о том, как он сам в шестнадцать лет ушел из дому. И всего добился сам! Человеком стал! (Ну, тут он преувеличил.) Ясно было, он хотел убрать ее из дома. А ей было только четырнадцать.
Тут и проявилась Б.О. Их школьная учительница Б.О. Бывшая комсомольская богиня, а нынче рыжая, полноватая, вялая тетенька с тихим голосом. Но в ней тлело то самое пламя, и время от времени оно возгоралось из искры, и слабый голосок креп, и все кругом дрожало в ужасе. В ней одной хватило бы пороха на целую боевую организацию.
Ей почему-то было не все равно, и она не дала Горынычу угробить Мику, угрожая сообщить в ихнюю пыр-тыр-ганизацию, что он выделывает с падчерицей. Трус Горыныч испугался огласки и притих.
Это Б.О. сказала, что Мика имеет право на существование. Что не обязана им верить, будто она такая плохая: «Не слушай их, ты нормальный ребенок, у тебя своя планида, и все у тебя получится». Это было главное – своя планида. Своя отдельная жизнь. Это было настоящее спасение, и за это Мика полюбила Б.О., ко всеобщему конфузу и неудобству. Девочка. Тетеньку. Хотя вспомним, как все тогда были свирепо невинны!