Полная версия
Перстень Лёвеншёльдов
Ему случалось пить во время поездок по приходу, когда он в своей тоненькой рясе проезжал милю за милей по замерзшим озерам, где все самые холодные на свете ветры назначали свидание друг другу; это случалось, когда на этих самых озерах его швыряло в лодке в бурю и непогоду; это случалось, когда он в пургу вынужден был вылезать из саней и прокладывать лошади дорогу сквозь высокие, как дом, сугробы или когда переходил вброд лесное болото. Вот тогда-то он и пристрастился к вину.
Мрачно и тяжко влачились для него дни этого года. Все мысли крестьянина и помещика день-деньской были связаны с бренным земным существованием. Но по вечерам души, раскрепощенные спиртным, сбрасывали с себя оковы. Рождалось вдохновение, согревалось сердце, жизнь начинала сверкать всеми красками; звучали песни, благоухали розы. Харчевня на постоялом дворе казалась ему тогда южным заморским садом с цветниками. Гроздья винограда и оливы свисали у него над головой, мраморные статуи сверкали средь темной листвы, мудрецы и поэты разгуливали под пальмами и платанами.
Нет, пастор, стоявший на церковной кафедре, знал, что в здешних краях без вина не прожить. Да и все, кто слушал его проповеди, знали это, а теперь они хотят его судить!
Они сорвут с него рясу священника за то, что он хмельным являлся в их Божий дом. Ах, все эти люди! Верят ли они сами в то, что для них существует хоть какой-нибудь бог, кроме спиртного?!
Он прочитал вступление и преклонил колени, чтобы прочитать «Отче наш».
Мертвая тишина стояла в церкви во время молитвы. Внезапно пастор обеими руками схватился за тесемки, удерживавшие на нем рясу. Ему почудилось, будто все прихожане во главе с епископом крадутся вверх по лесенке, ведущей на кафедру, чтобы сорвать с него облачение. Он стоял на коленях, не поворачивая головы, но отчетливо ощущал, как они срывают с него пасторское одеяние; и он видел их так явственно – и епископа, и школьных пасторов, и пробстов, и церковных старост, и пономаря, и всю эту длинную вереницу прихожан, разрывающих в клочья и стаскивающих с него облачение. И пастор живо представил, как все эти люди, столь ревностно накинувшиеся на него, попа́дают друг на друга по всей лесенке, когда тесемки развяжутся. А все те, кто внизу и кому не удалось вцепиться в него, ухватятся лишь за полы сюртука стоящих впереди и тоже упадут.
Он видел это так явственно, что не мог не улыбнуться, стоя на коленях. Но в то же время холодный пот выступил у него на лбу – все, вместе взятое, было слишком ужасно. Ему придется стать отверженным, и виной этому – спиртное. Ему предстоит стать священником, лишенным сана. Есть ли на свете участь более постыдная?
Ему придется стать одним из нищих с проселочной дороги, валяться хмельным у обочины, носить рубище, знаться со всяким сбродом.
Он кончил читать молитву. Надо было переходить к проповеди. Но тут вдруг его осенило, и слова замерли на его устах. Он подумал, что ныне в последний раз стоит тут на кафедре и возвещает славу Божью.
В последний раз! Эта мысль захватила пастора. Он забыл обо всем – и о спиртном, и о епископе. Он подумал, что ему необходимо воспользоваться случаем и восславить Бога.
Ему показалось, будто пол в церкви вместе со всеми прихожанами опустился глубоко-глубоко вниз, а свод поднялся так высоко, что он заглянул прямо в небеса. Он стоял один, совсем один на кафедре, но его душа вознеслась в разверзшиеся над ним небеса, его голос стал могуч, звучен, и он возвестил славу Божью.
Он был вдохновенным импровизатором. Он презирал написанную им проповедь, и мысли будто снизошли на него, витая над ним, словно стая ручных голубей. Ему казалось, будто говорил не он сам; но он понимал также, что ему достался самый высокий удел на земле и что никому на свете, даже утопающему в блеске и блаженстве, не выпадало удела более высокого, нежели ему, стоящему здесь, на кафедре, и возвещающему славу Божью.
Он говорил до тех пор, пока его осеняло вдохновение; когда же оно угасло и свод церкви опустился вниз, а пол снова поднялся высоко-высоко вверх, он склонился и заплакал, ибо счел, что жизнь даровала ему свой звездный час и что теперь все кончено.
После богослужения началось дознание и церковный сход. Епископ спросил прихожан, есть ли у них жалобы на приходского пастора.
Пастор не был больше гневен и строптив, как перед проповедью. Напротив, теперь он опустил голову от стыда. О, сколько посыпется сейчас злосчастных историй о его пьяных пирушках! Но ни одной не последовало. Вокруг большого стола в приходском доме стояла мертвая тишина.
Пастор поднял глаза. Сначала на пономаря, но нет, тот молчал, затем на церковных старост; он поглядел на именитых крестьян и горнозаводчиков. Все они молчали. Губы их были плотно сжаты, и они чуточку смущенно смотрели вниз, на стол.
«Они ждут, когда кто-нибудь начнет!» – подумал пастор.
Один из церковных старост откашлялся.
– Я полагаю, у нас ныне редкостный пастор, – заявил он.
– Вы, достопочтенный господин епископ, сами слышали, как он читает проповедь, – вставил пономарь.
Епископ стал говорить о том, что их пастор частенько не отправлял службы.
– Пастор вправе занедужить, как и всякий смертный, – заметили крестьяне.
Епископ намекнул на их недовольство образом жизни пастора.
Они в один голос стали защищать его. Он так молод, их пастор. Ничего худого в том нет. Пусть только он всегда читает проповеди так, как нынче, и они не променяют его даже на самого епископа.
Обвинителя не нашлось, не могло быть и судьи.
Пастор почувствовал, как отлегло у него от сердца и как быстро заструилась в жилах кровь. Подумать только, он больше не был среди врагов, он одержал над ними верх в ту минуту, когда меньше всего ожидал, что останется священником!
После дознания и епископ, и школьные пасторы, и пробсты, и самые именитые прихожане обедали в усадьбе пастора.
Одна из соседок взяла на себя все хлопоты о праздничном обеде, поскольку пастор не был женат. Она устроила все как нельзя лучше, и у него впервые открылись глаза на то, что усадьба вовсе не была столь уж неприютна. Длинный обеденный стол был накрыт на воле под елями. На белой скатерти красовался сине-белый фарфор, хрустальные бокалы и сложенные салфетки. Две березки склонились у входа в дом, ветки можжевельника были рассыпаны на полу в сенях, наверху, совсем рядом с коньком крыши, висел венок из цветов, горницы были также украшены цветами, запах плесени был изгнан, а зеленоватые стекла в окнах дерзко сверкали на солнечном свету.
Пастор так радовался, от всего сердца. Он думал, что никогда больше не станет пить.
За обеденным столом не было никого, кто бы не радовался. Радовались те, кто был великодушен и простил его, а высокопоставленные священнослужители радовались, что избежали скандала.
Добрый епископ поднял бокал и стал говорить о том, что с тяжким сердцем отправился в эту поездку, ибо до него доходило немало дурных слухов. Он выехал сюда, дабы встретить Савла, однако же Савл уже превратился в Павла, которому пришлось куда больше трудиться, чем им всем, вместе взятым.
И далее благочестивый господин заговорил о тех богатейших духовных дарах, кои выпали на долю их юного собрата. И он стал восхвалять эти дары, но вовсе не ради того, чтобы молодой пастор возгордился. А ради того, чтобы он напряг свои силы и пекся бы о себе самом, как и подобает тому, кто несет на плечах своих столь непомерно тяжкую и драгоценную ношу.
В тот день пастор не был пьян, но он был во хмелю. Все это великое, нежданное счастье ударило ему в голову. Пламя вдохновения осенило его по воле небес, а люди одарили его своей любовью. Кровь по-прежнему лихорадочно, с неистовой быстротой струилась в его жилах даже тогда, когда настал вечер и гости разъехались. Далеко за полночь сидел он, бодрствуя в своей горнице, а легкий воздух лился в открытое окно, чтобы охладить этот пыл блаженства, это сладостное беспокойство, не позволявшее ему уснуть.
И тут вдруг послышался голос:
– Ты не спишь, пастор?
Какой-то человек шагал по лужайке прямо к его окну.
Выглянув в окно, пастор узнал капитана Кристиана Берга, одного из верных своих собутыльников. Бродягой без кола и без двора был этот капитан Кристиан, а по силе и росту своим – великаном. Он был огромен, словно гора Гурлита, а глуп, словно горный тролль.
– Конечно, я на ногах, капитан Кристиан, – ответил пастор. – Неужто ты думаешь, что в такую ночь можно спать?
Послушайте же, что сказал ему капитан Берг! Великана одолевали тяжкие предчувствия: он понял – пастор теперь не посмеет больше бражничать. «Не видать ему ныне покоя, – думал капитан Кристиан, – потому что эти школьные пасторы из Карлстада, проторившие сюда дорожку, могут ведь снова явиться и сорвать с него рясу, если он запьет».
Но теперь он, капитан Берг, приложил свою тяжелую руку к этому доброму делу, теперь он устроил все так, что все эти школьные пасторы никогда не явятся сюда вновь, ни они, ни их епископ. Так что пастор и его дружки смогут сколько угодно душе пьянствовать здесь, в его усадьбе.
Послушайте же, какой славный подвиг совершил он, Кристиан Берг, бравый капитан!
Когда епископ и оба школьных пастора сели в свой крытый экипаж и дверцы крепко-накрепко закрылись за ними, он уселся на облучок и прокатил их милю или две в светлую летнюю ночь.
И вот тогда-то Кристиан Берг дал высокочтимым отцам почувствовать, сколь бренна человеческая жизнь. Он гнал лошадей во весь опор. Разве можно быть столь нетерпимым к тому, что честный человек иной раз и напьется.
Думаете, он ехал с ними по дороге, думаете, он оберегал их от толчков? Вовсе нет; он мчал через канавы и прямо по жнивью, головокружительным галопом мчал он вниз по склонам холмов вдоль берега озера, так что вокруг колес бурлила вода. Он чуть не застрял в трясине, а когда гнал лошадей по голым скалам, ноги их деревенели и скользили точно по льду. А тем временем епископ и школьные пасторы с побледневшими лицами сидели в экипаже, за кожаными шторками, и бормотали молитвы. Худшей поездки у них никогда в жизни не было.
Подумать только, в каком виде приехали они, должно быть, на постоялый двор в Риссэтере! Они были живы, но их растрясло, как дробинки в кожаном патронташе охотника!
– Что это значит, капитан Кристиан? – спросил епископ, когда он отворил им дверцу экипажа.
– Это значит, что епископ еще дважды подумает, прежде чем совершить новую поездку и учинить дознание Йёсте Берлингу, – ответил капитан Кристиан.
Эту фразу он придумал заранее, чтобы не сбиться.
– Передай тогда Йёсте Берлингу, – сказал епископ, – что к нему никогда больше не приедут ни я, ни какой-либо другой епископ!
Вот об этом-то подвиге бравый капитан Берг и поведал пастору, стоя у открытого окна в летнюю ночь. Потому что именно он, капитан, немедленно и явился к пастору с новостями.
– Теперь можешь быть спокоен, твое преподобие, дорогой мой брат! – сказал он.
Ах, капитан Кристиан, капитан Кристиан! С побледневшими лицами сидели школьные пасторы в экипаже за кожаными шторками, однако же пастор у окна казался куда бледнее в светлой летней ночи. Ах, капитан Кристиан!
Пастор даже поднял было руку, примериваясь нанести страшный удар по неотесанному, глупому лицу великана, но удержался. С грохотом захлопнул он окно и встал посреди горницы, потрясая сжатым кулаком.
Он, кого осенило пылающее пламя вдохновения, он, кому дано было возвестить славу Божью, стоял и думал: какую злую шутку сыграл с ним Бог.
Разве епископ не вправе думать, что капитана Кристиана подослал сам пастор? Разве он не вправе думать, что пастор этот целый день лгал и лицемерил? Теперь он всерьез учинит розыск, теперь он лишит его и сана, и должности.
Когда настало утро, пастора в усадьбе уже не было. Он и не подумал остаться, чтобы защитить себя. Бог сыграл с ним злую шутку. Бог не желал помочь ему. Он знал: его все равно лишат сана. Так желает Бог. Так что ему лучше сразу же уйти.
Это случилось в начале двадцатых годов девятнадцатого века в одном из отдаленных приходов Западного Вермланда.
То было первое несчастье, выпавшее на долю Йёсты Берлинга. Оно не стало последним.
Ведь жеребятам, которые не выносят ни шпор, ни кнута, жизнь представляется тяжкой. При любой боли, выпадающей им на долю, они мчатся прочь по нехоженым тропам прямо навстречу разверзающимся пред ними пропастям. Лишь только тропа становится каменистой, а путь горестным, им неведомо иное средство, нежели одно – опрокинуть воз и бешеным галопом умчаться прочь.
II. Нищий
Однажды холодным декабрьским днем по склону холма в Брубю поднимался нищий. Одет он был в ужасающие лохмотья, а башмаки его были до того изношены, что холодный снег леденил его мокрые ноги.
Лёвен – длинное, узкое озеро в Вермланде, которое в нескольких местах перерезано длинным же узким проливом. На севере оно простирается ввысь, к лесам Финмарка, на юге же спускается вниз к озеру Венерн. На берегах Лёвена располагается множество приходов, но самый большой и самый богатый из них – приход Бру. Он занимает добрую часть озерного прибрежья как на восточной, так и на западной его стороне. Но на западном берегу также лежат самые крупные усадьбы, такие поместья, как Экебю и Бьёрне, широко известные своими богатствами и красотой, а еще большое селение в приходе Брубю с постоялым двором, зданием суда, жилищем ленсмана, усадьбой священника и рыночной площадью.
Брубю стоит на крутом косогоре. Нищий прошел мимо постоялого двора у самого подножия и из последних сил устремился наверх, к вершине, где расположилась усадьба приходского пастора.
Впереди него поднималась в гору маленькая девочка, тянувшая санки, груженные мешком с мукой. Нищий догнал девочку и заговорил с ней.
– Такая маленькая лошадка – и такой большой воз! – сказал он.
Девочка обернулась и посмотрела на него. Это была малышка лет двенадцати с острым взглядом проницательных глазок и плотно сжатым ртом.
– Дал бы Бог лошадку поменьше, а воз побольше, так и муки, верно, хватило бы подольше! – ответила девочка.
– Так ты тащишь наверх еду для самой себя?
– Слава богу, для себя, это так. Как я ни мала, мне самой приходится добывать свой хлеб.
Нищий ухватился за спинку саней, чтобы подтолкнуть их.
Обернувшись, девочка посмотрела на него.
– Не надейся, – сказала она, – за твою помощь ничего тебе не перепадет!
Нищий расхохотался.
– Ты, верно, и есть дочка пастора из Брубю?
– Да. Беднее отцы есть у многих, хуже моего – ни у кого нет. Это – святая правда, хотя стыд и позор, что родное его дитя вынуждено такое говорить.
– Говорят, отец твой скуп и зол.
– Да, он скуп и зол, но люди думают, что дочка его станет еще хуже, коли выживет.
– Думаю, люди правы, эх ты! Да, хотел бы я знать, где ты раздобыла этот мешок?!
– Невелика важность, если я даже скажу тебе об этом. Утром я взяла зерно в отцовском амбаре, а сейчас была на мельнице.
– А он не увидит тебя, когда ты притащишься с этим домой?
– Ты, верно, слишком рано бросил школу! Отец уехал по приходским делам, понятно!
– Кто-то едет следом за нами в гору. Я слышу, как скрипят полозья. Подумать только, а вдруг это отец едет!
Девочка прислушалась, всматриваясь вниз, а потом громко заревела.
– Это отец! – всхлипнула она. – Он меня убьет! Он меня убьет!
– Да, теперь дорог добрый совет, а быстрый совет – дороже серебра и золота, – сказал нищий.
– Вот что, – продолжал ребенок, – ты можешь помочь мне. Берись за веревку и тащи санки. Тогда отец подумает, что санки твои.
– А что мне потом с ними делать? – спросил нищий, перекидывая веревку через плечо.
– Тащи их сначала куда вздумается, но вечером, когда стемнеет, приходи с ними в усадьбу пастора. А я уж подкараулю тебя. Приходи с мешком и санками, понятно?!
– Попытаюсь!
– Берегись, если не явишься, – воскликнула девочка, убегая, чтобы успеть домой раньше отца.
С тяжелым сердцем поворотил нищий санки и стал толкать их вниз, к постоялому двору.
У бедняги, когда он полубосой брел по снегу, была своя мечта. Он шел, думая о бескрайних лесах к северу от озера Лёвен, о бескрайних лесах Финмарка.
Здесь, в приходе Бру, где он в эту минуту вез санки вдоль пролива, соединяющего Верхний и Нижний Лёвен, в этом прославленном своими богатствами и весельем краю, где усадьбы и заводы стоят бок о бок, здесь каждая тропа была для него чрезмерно тяжела, каждая горница тесна, каждая кровать жестка. Здесь он дико тосковал о покое бескрайних, вечных лесов.
Здесь он слышал бесконечные удары цепов на каждом гумне, словно урожай никогда не удастся обмолотить до конца. Возы, груженные бревнами, и повозки с плетеными корзинками для угля непрерывно спускались вниз из неистощимых лесов. Телеги с рудой нескончаемым потоком тянулись по дорогам, по глубоким колеям, оставленным сотнями их предшественников. Он видел здесь, как сани, битком набитые ездоками, торопливо сновали меж усадеб; и ему казалось, будто сама радость держит в руках вожжи, а красота и любовь стоят на запятках. О, как мечтал бредущий здесь бедняга подняться в горы и обрести покой великих вечных лесов!
Там, вдали, где на равнинных землях поднимаются прямые, подобные столбам деревья, где снег толстым тяжелым покровом покоится на неподвижных ветвях, где бессилен ветер и где он лишь тихо-тихо играет с хвоей в верхушках деревьев, там хотелось ему брести, углубляясь все дальше и дальше в лесную чащу. Брести до тех пор, пока однажды силы не изменят ему и он не рухнет под огромными деревьями, умирая от голода и холода.
Он мечтал о большой, осененной шелестом листвы могиле над Лёвеном, где его одолеют силы тленья, где голоду, холоду, усталости и винным парам удастся наконец уничтожить это бренное тело, которое могло вынести все.
Он спустился вниз к постоялому двору, желая дождаться там вечера. Он вошел в буфетную и сел, тупо расслабившись, у дверей, по-прежнему мечтая о покое вечных лесов.
Хозяйка постоялого двора сжалилась над ним и поднесла ему рюмку вина. Она поднесла и вторую после того, как он стал истово умолять ее об этом.
Но наливать ему даром она больше не пожелала, и нищий впал в полное отчаяние. Ему нужно было выпить еще и еще этого горячительного, сладостного напитка. Ему нужно было еще раз почувствовать, как сердце пляшет в груди, а мысли полыхают от хмеля. О, это сладостное пшеничное вино! Летнее солнце, пение птиц, благоухание и красота лета сливались воедино в прозрачных, волнующих глотках. Еще хоть раз, прежде чем исчезнуть во мраке ночи, жаждет он испить солнца и счастья.
И вот сначала он обменял на вино муку, потом мешок из-под муки, а напоследок – санки. Выпив, он сильно захмелел и проспал добрую часть послеобеденного времени на скамье в харчевне.
Пробудившись, он понял, что ему остается лишь одно. Раз это жалкое тело одержало верх над его душой, раз он смог пропить то, что доверил ему ребенок, раз он – позор для всей вселенной, он должен освободить ее от столь жалкого бремени. Он должен вернуть своей душе свободу, дозволить ей вознестись к Богу.
Лежа на скамье в буфетной, он судил самого себя:
– Йёста Берлинг, лишенный сана пастор, обвиняемый в том, что пропил муку, принадлежавшую голодному ребенку, присуждается к смерти. К какой смерти? К смерти в снежных сугробах!
Он плакал от жалости к самому себе, к своей бедной оскверненной душе, которой должно было вернуть свободу.
Отошел он недалеко и с дороги не сворачивал.
Схватив шапку, нетвердо держась на ногах, вышел он из харчевни. У самой обочины стоял высокий сугроб. Он бросился туда, чтобы умереть. Закрыв глаза, он попытался уснуть.
Никто не знает, как долго он так лежал, но в нем еще теплилась жизнь, когда по дороге примчалась с фонарем в руках дочка пастора из Брубю и нашла его в сугробе у обочины. Она несколько часов простояла на косогоре, ожидая его. Теперь она примчалась с вершины холма в Брубю, чтобы отыскать его.
Она тотчас узнала его и начала трясти и кричать изо всех сил, надеясь разбудить.
Ей нужно было узнать, куда он девал ее мешок с мукой.
Ей нужно было вернуть Йёсту к жизни, хотя бы ненадолго: пусть скажет, что сталось с санками и мешком с мукой. Милый папенька убьет ее, если его санки пропали. Кусая нищему палец и царапая ему лицо, доведенная до крайнего отчаяния, она не переставала кричать.
Тут на дороге показался какой-то проезжий.
– Черт возьми, кто это тут кричит? – спросил чей-то суровый голос.
– Хочу узнать, куда этот парень подевал мой мешок с мукой и мои санки, – зарыдал ребенок, колотя сжатыми кулачками грудь нищего.
– Так это ты когтишь замерзшего человека? А ну брысь отсюда, дикая кошка!
Ездок оказался высокой, крепко сколоченной женщиной. Она вылезла из саней и подошла к сугробу. Схватив девчонку за шиворот, она швырнула ее на дорогу. Затем, нагнувшись, обхватила руками тело нищего, подняла его с дороги, отнесла к саням и положила его туда.
– Езжай с нами на постоялый двор, дикая кошка! – крикнула она дочке пастора. – Послушаем, что ты знаешь об этом деле!
Спустя час нищий сидел на стуле у дверей в лучшей горнице постоялого двора, а перед ним стояла та самая властная госпожа, которая спасла его от смерти в сугробе.
Тысячу раз слышал Йёста Берлинг, как описывали ее именно такой, какой он ныне увидел ее, едущей домой от угольных ям в лесах. С закопченными руками и глиняной трубкой в зубах, одетую в ничем не подбитый овчинный полушубок, в домотканую шерстяную юбку, в смазных башмаках на ногах и с ножом за поясом, – такой он увидел ее. С зачесанными назад седыми волосами, обрамляющими ее старое, красивое лицо… И он понял, что столкнулся со знаменитой майоршей из Экебю.
Она была самой могущественной женщиной Вермланда, владетельницей семи заводов, привыкшей повелевать и привыкшей, чтобы ей повиновались. Он же был всего-навсего несчастный, приговоренный к смерти человек, лишенный всего, знающий, что каждая тропа для него чрезмерно тяжела, каждая горница тесна… Он дрожал от ужаса, когда взгляд ее останавливался на нем.
Она молча стояла, глядя на представшего пред ней жалкого человека, погрязшего в пороках, на его красные опухшие руки, на истощенное тело, на великолепную голову, которая даже теперь, в крайней своей запущенности и неухоженности, сверкала дикой красотой.
– Ты – Йёста Берлинг, сумасшедший пастор? – спросила она.
Нищий по-прежнему сидел недвижно.
– А я, я – майорша из Экебю!
Дрожь пробежала по телу нищего. Сжав руки, он поднял на нее взгляд, исполненный тоски. Что она с ним сделает? Неужто она заставит его жить? Он трепетал пред ее силой. И все-таки он был столь близок к покою вечных лесов.
Она начала битву за его жизнь, сказав, что дочке пастора из Брубю вернули санки и мешок с мукой. И что у нее, майорши, есть для него, как и для многих других бездомных бедняг, прибежище в кавалерском флигеле в Экебю. Она предложила ему жизнь, полную удовольствий и веселья, но он ответил, что должен умереть.
Тогда, ударив кулаком по столу, безо всяких обиняков, она заставила его выслушать, о чем она думает.
– Вот как, ты жаждешь умереть, вот как, ты жаждешь этого! Меня бы это не очень удивило, если бы ты и в самом деле был жив! Посмотрите-ка на это изможденное тело, на эти бессильные руки и ноги, на эти потухшие глаза! И ты еще думаешь, будто в тебе хоть что-то еще может умереть! Неужто ты полагаешь, что мертвец – это непременно тот, кто, неподвижный и оцепеневший, лежит в заколоченном гробу?! Неужто ты думаешь, что я стою здесь и не вижу: ты, ты, Йёста Берлинг, – мертв?!
Я вижу, что вместо головы у тебя череп мертвеца, и мне кажется, будто черви выползают у тебя из глазниц! Разве ты не чувствуешь, что рот твой набит землей? Разве ты не слышишь, как гремят твои кости, стоит тебе шевельнуться?
Ты, Йёста Берлинг, утопил себя в вине, ты мертв.
Единственное, что живо в тебе и еще шевелится, – это лишь кости мертвеца, а ты не желаешь дозволить им жить. Если можно назвать это жизнью?! Это все равно что дозволить мертвецам плясать на могилах при свете звезд. Уж не стыдишься ли ты того, что тебя лишили сана, раз ты хочешь умереть? Нужно сказать, тебе было бы куда больше чести, если бы ты нашел применение своим дарованиям и принес какую ни на есть пользу цветущей земле Божьей. Почему ты сразу же не явился ко мне, я бы все уладила? Да, теперь, верно, ты ждешь великой чести от того, что тебя завернут в саван, положат на смертную солому и назовут прекрасным трупом?!
Нищий сидел спокойно, почти улыбаясь, пока она обрушивала на него гневные слова. Никакой опасности, ликовал он, никакой опасности! Вечные леса ждут тебя, и не в ее власти отвратить от них твою душу. Но майорша замолчала и сделала несколько шагов взад-вперед по горнице. Затем она села перед очагом, поставила ноги на каменную плиту и оперлась локтями о колени.