Полная версия
О женщинах и соли
Габриэла Гарсиа
О женщинах и соли
Para mi abuelita Iraida Rosa López[1]
Gabriela Garcia
OF WOMEN AND SALT
Серия «Время женщин»
Печатается с разрешения Gabriela Garcia
© Of women and salt by Gabriela Garcia.
All rights reserved. 2021
© Е. Шульга, перевод на русский язык, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Кармен
Майами, 2018
Джанетт, скажи мне, что хочешь жить.
Вчера я смотрела твои детские фотографии. Вымоченная в соли, с налипшими крошками песка, щербато улыбаешься у кромки океана, моя единственная дочь. В твоих руках книга, потому что именно так тебе хотелось проводить время на пляже. Не играть, не купаться, не нырять в волны с разбегу. Тебе хотелось сидеть в тени и читать.
Подросток, раскинулась морской звездой на батуте. Ты замечала, что у нас с тобой одинаковая, чуть кривоватая, улыбка? Снова подросток, Флорида, твой выпускной в «Эпкоте», одна нога в одной стране, другая – в другой. В «Эпкоте»[2], в этом диснеевском мирке в миниатюре, такое вполне возможно – стоять двумя ногами по разные стороны границы.
Дитя солнца с волосами, постоянно растрепанными ветром, когда-то ты была счастлива. Я вижу это, просматривая фотографии. Вижу, как ты улыбалась. Откуда мне было знать, что ты хранишь такую тайну? Я знала одно: однажды ты улыбалась, а потом перестала.
Пойми, у меня ведь тоже есть секреты. И если бы ты перестала загонять себя в могилу, если бы завязала с наркотиками, возможно, мы могли бы сесть и поговорить. Возможно, я нашла бы в себе силы все тебе рассказать. Возможно, ты бы даже поняла, почему я принимала те или иные решения, почему так боролась за сохранение нашей семьи. Возможно, тут действуют силы, которые никто из нас не брал в расчет. Возможно, если бы я могла увидеть все прошлое целиком, со всеми его развилками, возможно, тогда у меня бы нашелся ответ на вопрос почему: почему наша жизнь сложилась именно так?
Раньше ты говорила: Ты ничего мне не рассказываешь. Ты никогда не проявляешь эмоций.
Я виню себя, потому что знаю, что всю жизнь ты ждала от меня большего. Я столько всего скрывала от тебя, а сколько всего наделала, нарочно ожесточаясь. Я думала, что мне нужно быть жесткой за нас обеих. Ты всегда была слабой. Всегда разваливалась на куски. Я решила, что мне нужно быть сильной.
Я никогда не говорила тебе: Всю свою жизнь я жила в страхе. Я перестала общаться с собственной матерью. И я никогда не говорила тебе о причине, по которой приехала в эту страну, и это не та причина, о которой ты думаешь. И я никогда не говорила о том, что считала: если я не озвучу эмоцию или истину, то смогу сделать так, что они исчезнут. Я смогу.
Скажи, что ты хочешь жить, и я стану такой, какой ты захочешь меня видеть. Но я не смогу поддерживать жизнь в нас обеих.
Скажи мне, что хочешь жить.
Я боялась оглядываться назад, потому что тогда я бы увидела, что нас ждет. До и после, как соль, размешанная в воде, пока не перестаешь отличать одно от другого, но я чувствую этот вкус на твоей коже, когда прижимаю к себе твое лихорадочное тело во время каждой твоей ломки. Чувствую каждую историю, которая столкнулась с нашей. Я боялась оглядываться назад, потому что тогда я бы увидела, что нас ждет.
1. Не танцуйте за горой далекой
Мария Изабель
Камагуэй, 1866
В половине седьмого, когда все крутильщики уже сидели за столами перед стопками табачных листьев и бригадир дал звонок, Мария Изабель склонила голову, перекрестилась от плеча к плечу и взяла в руки первый лист. Лектор со своего возвышения над рабочими сделал то же самое, только в руках он держал не коричневые листья, а сложенную газету.
– Господа мастера, – сказал он, – мы начнем сегодня с письма особой важности от глубокоуважаемых редакторов нашей «Ла Ауроры». Эти герои пера хотят выразить теплые чувства к рабочим, чье стремление к новым познаниям – в науке, литературе и нормах морали – двигает прогресс всей Кубы.
Мария Изабель провела языком по клейкой изнанке следующего листа, землистая горечь которого казалась ей теперь такой родной, словно она родилась с этим вкусом во рту. Она положила размягченный лист поверх стопки таких же листов, а длинные прожилки – в соседнюю кучку. Крутильщики, которым позволялось курить сколько угодно, чиркали спичками и вдыхали густой дым, прикрывая ладонью зажженный конец. Воздух сгустился. Мария Изабель к тому времени уже настолько надышалась табачной пылью, что у нее регулярно шла носом кровь, но бригадир не разрешал рабочим широко открывать оконные ставни – солнечный свет высушивал сигары. Поэтому она не привлекала внимание к своему кашлю. Она была единственной женщиной в цеху. Она не хотела выглядеть слабой.
По кубинским меркам фабрика была невелика: всего порядка сотни рабочих, хватало, чтобы накрутить сигар с одной плантации в миле отсюда. В деревянном хранилище в центре фабрики хранился высушенный табак – потемневшие на солнце, тонкие листья, которые крутильщики разносили по своим рабочим местам. Лестницу возле хранилища сбоку подпирал стул, на котором сидел лектор Антонио.
Он прочистил горло и развернул газету.
– «Ла Аурора», пятница, первое июня 1866 года, – начал он. – «Дисциплина и моральная чистоплотность, соблюдаемые сигарщиками в наших цехах, их жажда знаний – это ли не несомненное доказательство того, что мы стоим на пути прогресса?»
Мария Изабель порылась в своей стопке, менее качественные листья откладывая в сторону для начинки.
– «…Зайдите в цех, где работает две сотни человек, и вы изумитесь образцовому порядку, который вы там обнаружите. Вы увидите людей, вдохновленных общей целью: исполнять свой долг…»
В плечах у Марии Изабель уже разливалось покалывающее тепло. Пройдут часы, и неприятное ощущение перерастет в болезненную пульсацию, так что к концу рабочего дня она едва сможет поднять голову. Исполнять свой долг, исполнять свой долг. Ее руки двигались безотчетно. Раздастся звонок, и она посмотрит на груду сигар, гладких, как глина, и сама себе удивится, что успела столько скрутить. Коричневый цвет ложился в ее воображении слоями, которые бесконечно сливались друг с другом: столы становились стенами, листья – глазами, а стебли рук мерно двигались, пока все и вся не становилось частью единой поэзии тела, единой песни, рожденной из пота. Обед. Она устала.
Единственная грунтовая дорога в этом городе проходила мимо ворот фабрики и вела к сахарной плантации в миле отсюда, притом и та и другая принадлежала креольской семье Портеньо. Домой Мария Изабель возвращалась этой тропой, которая змеилась в теньке, позволявшем ей краткую передышку от палящего солнца. Она вспоминала слова Антонио: «Учеба вошла у них в привычку; сегодня они бросают петушиные бои, предпочитая им газету или книгу; они презирают бой быков; теперь их все чаще можно увидеть в театрах, библиотеках и центрах добрых отношений».
Это верно, что с тех пор как «Ла Аурора» изобличила варварскую природу петушиных боев и корриды, число зрителей на них уменьшилось. Но не только газетные советы подталкивали людей к тому, чтобы отказаться от кровавого спорта. Имели место и другие заботы. Среди рабочих ходили разговоры о повстанческих группировках, поднявших движение против испанских лоялистов. О мужчинах, которые проходили боевую подготовку, чтобы присоединиться к повстанцам, уже направляющимся на запад, к Гаване. Недавняя смерть отца Марии Изабель, который за считаные недели сгорел от дьявольской желтой лихорадки, ожесточила ее, так что поначалу она не замечала ничего вокруг себя и ничем не интересовалась. Но вскоре эта тема была у всех на устах.
Однако к тому времени, когда новости о герилье добрались до их стороны острова, уже вовсю ползли слухи о междоусобной грызне. Генералы ополчения приходили и уходили, когда их идеи становились неугодны. Гавана, с ее бесконечными поместьями знатных испанских семей, наблюдала за восстанием с безразличием, и казалось все более и более вероятным, что королева не даст мятежникам ни малейшего спуска. Жгучая тревога давно пришла на смену возвышенным идеалам юности Марии Изабель: свободе, вольности. Она презирала неведение. Презирала то, что ее собственная жизнь зависела от туманного политического будущего, которое она смутно могла себе представить.
Дом. Мать Марии Изабель, Аурелия, сидела на земле, прислонившись спиной к прохладной земляной стене бохио[3]. Она уже вернулась с полей, где сама работала.
– Мама?
Мария Изабель встревожилась, застав ее в таком виде. Лицо матери до самых кончиков ушей заливал нехарактерный румянец.
– Estoy bien[4], – отозвалась Аурелия. – Просто ослабла от ходьбы. Ты же знаешь, я становлюсь все более и более немощной.
– Ничего подобного.
Аурелия оперлась рукой о стену, и Мария Изабель помогла ей подняться на ноги.
– Мама. – Мария Изабель приложила ко лбу Аурелии тыльную сторону ладони, от которой так разило табаком, что мать поморщилась. – Оставайся на свежем воздухе и отдохни в hamaca[5], ладно? Я пока приготовлю обед.
Аурелия похлопала Марию Изабель по руке.
– Ты хорошая дочь, – сказала она.
Они подошли к гамаку, натянутому между двух пальм.
Мать Марии Изабель, изможденная десятилетиями утрат и тяжкого труда, тем не менее сумела не растерять своей женственности. Ее кожа была гладкая, почти без морщин, зубы – ровные и без гнили. После смерти мужа к Аурелии часто наведывались женихи, мужчины беззубые и с обветренной, сухой как бумага, кожей, которые мало что могли предложить в плане богатства – кто осла, кто небольшой надел с манговыми деревьями и плантановыми пальмами, – но обещали протекцию, от которой она только отмахивалась.
– Женщина не отказывается от любви ни к Богу, ни к родине, ни к семье, – говорила она в те дни, пока мужчины не перестали искать ее расположения. – Я окончу свои дни вдовой, такова моя доля.
Но силы начинали покидать Аурелию, Мария Изабель это видела. С упрямой одержимостью ее мать ударилась в поиски мужа для дочери. Мария Изабель упиралась: она была счастлива в цеху, в поле, потея над огнем, очищая юкку, плантаны и бросая их в чугунную cazuela[6] с кипящей водой, по локти засучив рукава, и собирая свиную кровь в металлическое ведро, чтобы приготовить лоснящуюся кровяную колбасу, открывая взмахом мачете тучный от молока кокос. И да, скрутка сигар была престижной, уважаемой работой – Мария Изабель почти год проходила в подмастерьях, прежде чем начала получать жалованье. Однако на фабрике ей платили сдельно, вдвое меньше того, что зарабатывали мужчины, и она, будучи единственной женщиной в цеху, знала, что мужчины ее ненавидят. Все слышали о новом изобретении из Гаваны – о прессе, с которым любой сможет практически без труда скрутить плотную сигару, – и видели в Марии Изабель предвестницу перемен, опасаясь, что следом за ней явятся неумелые и нечестивые женщины, босоногие дети и отберут у них рабочие места почти за бесценок. Намекали, что она могла бы зарабатывать больше, «скрашивая им досуг». Вычитали львиную долю из ее жалованья для оплаты лектору.
В иные моменты, такие как сейчас, когда она смотрела в окно на лежащую в гамаке раскрасневшуюся мать, Мария Изабель думала о жизни, в которой Аурелии не нужно работать, а сама она может посвящать все свое время заботе о матери вместо того, чтобы крутить табак на фабрике. И она со смирением понимала, что скажет «да» любому мужчине, который предложит облегчить ее бремя. Такова была ее доля.
* * *После обеда читали романы: Виктора Гюго, Александра Дюма и даже Уильяма Шекспира; «Графа Монте-Кристо», «Отверженных», «Короля Лира». Некоторые из них были до того популярны среди крутильщиков, что имена их персонажей становились названиями сигар: тонкая, темная «Монтекристо» и толстая, сладкая «Ромео и Хулиета», обернутые бантами с изображениями рыцарских поединков и несчастных влюбленных.
Они приступали ко второму тому «Отверженных», избранных на редкость солидарным решением сразу после «Собора Парижской Богоматери». Когда лектор дочитал «Собор» до конца, весь цех разразился аплодисментами, за что дон Херонимо, управляющий производством, словно сам коварный архидьякон собора Парижской Богоматери во плоти, сделал им выговор. Но рабочие возликовали, когда Антонио сообщил, что располагает испанским переводом еще одного романа Виктора Гюго, на сей раз в пяти частях, о революции и искуплении, о политике и любви, который взволнует душу и просветит разум, прежде чем прийти к душещипательному заключению.
Это было наименее конфликтное голосование за всю историю «Портеньос-и-Гомес». И теперь Мария Изабель проводила послеобеденные часы, оставляя далеко позади поля сахарного тростника и омытые морской солью плантации и перемещаясь на туманные берега Франции. В своем воображении она шагала по мощеным улочкам Парижа, мочила ноги в Сене, проезжала по арочным мостам через реки в карете, как настоящая аристократка. Она разровняла губами жилистый табачный лист, затаив дыхание в предвкушении, когда инспектор полиции Жавер арестовал беглого каторжника Вальжана. Она размышляла о побегах и об арестах. Она размышляла о себе. О том, как бы это было, если бы кто-то написал о ней книгу. Кто-то вроде нее написал книгу.
– «Быть погруженным в созерцание не значит быть праздным. Есть труд видимый, и есть труд невидимый»[7].
Антонио вещал текст Виктора Гюго с таким пылом, будто от его подачи зависело качество работы самих крутильщиков. И во многом так оно и было. Мария Изабель говорила себе, что она, молодая женщина, которой сидеть бы дома в ожидании женихов, трудится в поте лица на этой душной фабрике лишь потому, что осталась с одним засушливым наделом земли на руках, без отца и брата, которые могли бы о ней позаботиться. Но она с нетерпением ждала каждого нового дня, охочая до миров, открывавшихся перед ней, пока она, согнувшись над листьями в три погибели, доводила до совершенства каждую куколку и головку сигары – новости из столицы, где она была лишь однажды, сообщения о любопытных научных открытиях, разоблачения варварских и бесчестных владельцев плантаций, путевые заметки из далеких стран, о которых она могла только мечтать.
А еще были подарки. Она как раз уходила с фабрики, когда увидела Антонио с бригадиром. Дон Херонимо вслух зачитывал планы и объем выполненных за день работ, а Антонио привязал свою лошадь к столбу и крепил на ней седло, что Мария Изабель раньше видела только в Гаване, где благородные господа не ездили верхом без седла, в отличие от провинции. Это произвело на нее впечатление, и, возможно, он неправильно истолковал причину ее взгляда, потому что на следующее утро на ее рабочем столе лежала гирлянда фиолетовых бугенвиллий. А потом, прежде чем Антонио приступил к чтению свежих новостей, он приподнял шляпу, посмотрел ей в глаза и улыбнулся.
Конечно, она боялась – боялась, что дон Херонимо увидит цветы и обвинит ее в непристойном поведении, или, возможно, вычтет у нее из жалованья, или, что еще хуже, сочтет ее доступной и возобновит свои поползновения. Кто знает, что дон Херонимо мог себе позволить. В гневе он был неуправляем, непредсказуем, безрассуден. Он угрожал ей много раз, однажды схватив за загривок, когда она так увлеклась чтением, что замедлила скрутку. На шее остались синяки в форме его пальцев, которые не сходили неделями. Никто не защитил ее, даже Антонио. Поэтому она быстро спрятала цветы под воротник. А вечером ушла, опустив глаза в пол, опасаясь, что Антонио снова посмотрит в ее сторону, и она не будет знать, что сказать.
Но подарки продолжались – пахучее спелое манго; чернильница с изящным пером; миниатюрная филигранная брошь из металла. Она находила их под грудой табачных листьев и старалась надежно спрятать. Она никому не рассказывала об этих знаках внимания и избегала смотреть на Антонио, хотя порой, когда он читал особенно чувственный отрывок, она на секунду поднимала глаза, и всегда его взгляд был прикован к ней.
Пока как-то утром она не пришла на работу и не увидела на своем столе ничем не прикрытую книгу: с синим корешком, шершавым на ощупь, и страницами, тонкими и гладкими, как папирус. Она не сумела прочесть название и спрятала книгу под полкой с готовыми сигарами. Мария Изабель знала, что дон Херонимо счел бы за дерзость то, что она принесла книгу в цех, назвал бы ее бездельницей и даже, возможно, отослал восвояси, убедившись в мысли, что женщина не в состоянии соблюдать строгие нормы труда. Но в обед она примчалась домой, зажав книгу под мышкой, и, пока варился ямс на костре, раздувала дым ее страницами. Убедившись, что мать не смотрит, она водила пальцами по словам, следуя за их изгибами и отрывистыми окончаниями. Он был сродни скручиванию табака – этот импульс вторить дугам и изломам на бумаге, запоминая свои ощущения. Мария Изабель спрятала книгу под кровать.
Встретив в тот день Антонио у своей лошади, Мария Изабель, не дав ему ничего сказать, обратилась к лектору с просьбой:
– Простите меня за мою бесцеремонность, но я все же осмелюсь спросить, как называется книга, которую вы оставили на моем…
– С чего вы взяли, что это был я? – спросил Антонио с улыбкой, растянувшей его рябые от оспин щеки.
Мария Изабель моментально подобрала юбки, намереваясь уйти. Но Антонио остановил ее, положив руку ей на плечо.
– «Сесилия Вальдес», – сказал он. – Это роман. Я не знал, что вы не умеете читать. Это было слишком самонадеянно с моей стороны. Надеюсь, вы сможете меня простить и поверить, что я ни в коем случае не хотел причинить вам зла.
– Зачем вы это сделали?
– Наверное, я покажусь банальным, если скажу, что вы похожи на главную героиню, Сесилию Вальдес. Возможно, поэтому меня к вам так и тянет.
Она не знала, что на это ответить, поэтому только отвернулась и сказала:
– Я должна вернуться домой до темноты. – После чего он спросил ее имя.
– Мария Изабель, вы позволите мне почитать для вас?
– Вне стен фабрики, вы хотите сказать?
– Я был бы бесконечно польщен.
Она протянула ему книгу.
– Благодарю вас за столь щедрое предложение, – сказала она. – Но, боюсь, я не могу его принять.
Мария Изабель подумала, что готова ответить согласием, исполнить свой долг. Можно ли заставить себя влюбиться в ум? Она пригляделась к лектору с толстой как у быка шеей. Забавно, как свято мужчины уверены, что могут запросто понять женщину. Она будет тянуть до последнего.
* * *Между тем ее мать чахла на глазах. Мария Изабель понимала это по кашлю, от которого та сгибалась пополам и сотрясалась в плечах. Иногда по вечерам у Аурелии совсем пропадал аппетит, так что она рано отходила ко сну и оставляла Марию Изабель ужинать в одиночестве. И все же каждое утро вставала на работу и шла пешком на поля сахарного тростника. Мария Изабель умоляла ее этого не делать, но Аурелия продолжит работать до самой смерти – да и после, если сможет. Это знали они обе.
А потом в Камагуэй пришла война. Мария Изабель понимала: это было неминуемо. С каждым годом «Ла Аурора» сообщала о все большем количестве кубинцев и все меньшем – рабочих мест; экономика все активнее ориентировалась на сахар и на плантации, державшиеся на рабском труде. В газетах писали об аболиционистском движении и росте испанских налогов. Она слышала про одного богатого плантатора из Сантьяго, который освободил своих рабов и провозгласил независимость от Испании. Она слышала разговоры шепотом о тайных собраниях. Но она не ожидала, что борьба так скоро проникнет в ее жизнь.
Как-то ночью Мария Изабель проснулась от топота сапог, ломающих кусты, и всполохов фонарей, отплясывающих на стенах ее комнаты. Она выглянула в окно, стараясь оставаться незамеченной, и увидела в темноте десятки мужчин в красно-синей, безошибочно узнаваемой, испанской военной форме, с цветами флага монархии на лацканах. Они шли с усталыми, осунувшимися лицами, вооруженные мушкетами и саблями, и она смутно разглядела у некоторых из них на бриджах что-то похожее на засохшую кровь.
Этой ночью она не спала, обхватив себя руками, когда вдали грянули первые выстрелы, и мать, спящая напротив, проснулась и мучилась приступами кашля до самого утра. Они провели так два дня, прячась в тени своих постелей, словно за деревянными щитами. Крики и выстрелы, лязг металла, эхо людской агонии в общем гвалте.
На третий день у Аурелии поднялась температура. Мария Изабель устроила мать у себя на коленях и отирала ей лицо влажной тряпкой, нашептывая молитвы Нуэстра-Сеньоре-де-ла-Каридад[8], пока та покрывалась холодным потом. На четвертый – бои стихли. После них осталась напряженная тишина, не менее оглушительная, чем грохот внезапной войны, и зловонные запахи гнили. Они не ели уже несколько дней и потому залезли в запасы консервированной гуавы в сахаре, папайи и томатов, заготовленных несколько месяцев тому назад, и пока ее мать лежала, не двигаясь, Мария Изабель кормила ее с ложечки. А убедившись, что бои не возобновятся, она рискнула выйти из дома и зашагала тропой, которой обычно ходила на работу, задыхаясь теперь от клочьев дыма и запаха обугленных пальм. Нужно было найти пищу. Нужно было найти соседей. Вдалеке рдело пламя, и она молча возблагодарила Бога за то, что пожары обошли ее дом стороной. Она шла, окруженная тишиной, не слыша ни людей, ни малейших признаков жизни. Только сахарный тростник и осока своим шелестом отвечали на ее клич.
А когда она свернула к реке, где купалась и загорала на солнце каждое воскресенье, Мария Изабель споткнулась обо что-то, похожее на брошенное в траве полено. Она посмотрела вниз и закричала.
На земле лежал мужчина: распахнутые глаза уставлены в небо, рот разинут в застывшем навеки изумлении, шею насквозь пронзало острое лезвие сабли. Густая запекшаяся кровь натекла вокруг его головы, и над раной роились мухи. Мария Изабель перевела взгляд дальше и увидела – целое поле тел, десятки таких же мужчин, как он, оставленные гнить на жаре, обезображенные до неузнаваемости, кишки и мясо наружу, сплошная куча обгоревшей плоти – и, словно в насмешку, свинья, с зубами и рылом, вымазанными в темной крови, копошащаяся в останках. В одном из тел Мария Изабель узнала товарища по сигарному цеху.
Трава дрожала вместе с ней, не замечая кровавой бойни, которой оказалась свидетелем. Пошел дождь, а Мария Изабель словно приросла к месту, пока кровь ручейком красного цвета прокладывала себе кривую дорожку к реке. Наконец она бросилась бежать, в изорванном, грязном и промокшем платье, как в детстве плача о матери, плача о громадной, безжалостной пустоте, простершейся впереди, пока не свалилась на пороге своего дома, горько рыдая.
В эту ночь ее мать умерла.
* * *После волнений в Камагуэе все изменилось. В «Портеньос-и-Гомес» осталась всего треть рабочих – остальные или погибли в нежданном побоище, или бежали во Флориду, влекомые слухами о табачных фабриках, предоставляющих пристанище беженцам. Ушел дон Херонимо, и Портеньос, владелец tabaquería[9], стал контролировать рабочий процесс лично. Настроения омрачились, чтения стали другими.
В день, когда рабочие вернулись в цех после нескольких недель, загруженных похоронами и ремонтными работами, Антонио занял свое место за кафедрой и объявил, что традиционные чтения «Ла Ауроры» временно отменяются, поскольку из-за бунтов задерживалась доставка газеты в Камагуэй. После обеда они закончат «Отверженных», а сейчас приступят к другому роману, принадлежащему перу кубинского писателя.
Мария Изабель не находила в себе сил поднять на него глаза. Все внимание она сосредоточила на листьях, на скручивании куколок, одна плотнее другой.
– Сирило Вильяверде, – начал Антонио, – «Сесилия Вальдес».
У нее дрожали руки. «Крепче, – сказала она себе. – Скручивай крепче».
– «Женщинам Кубы: Вдали от Кубы, лишенный надежды когда-либо вновь увидеть ее солнце, ее цветы и пальмы, кому, как не вам, дорогие мои соотечественницы, отражение всего самого прекрасного, что есть в нашей родине, смею я посвятить сию печальную повесть?»
Голос Антонио помогал рабочим пережить это безрадостное утро. Он говорил об испанской и креольской элите; о любви между свободными и обращенными в рабство чернокожими кубинцами; о женщинах-мулатках и их роли в истории острова. И все же автор был мужчиной-креолом, влиятельным человеком. Не так уж и отличался от других писателей. Пообедав черствым хлебом и горьким кофе, одна в опустевшем доме, Мария Изабель вернулась на фабрику, слушать продолжение «Отверженных».
Так проходили дни. Ночные кошмары и истерические слезы уступили место обморочной усталости. И зачем-то, возможно от одиночества, а возможно от осознания, что у нее никого не осталось на всем белом свете, месяц спустя она дождалась Антонио после работы и сказала ему: