bannerbanner
Дикая игра. Моя мать, ее любовник и я…
Дикая игра. Моя мать, ее любовник и я…

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Наш новый дом был особняком с семнадцатью спальнями, девятью ванными комнатами, библиотекой, гостиной и столовой, с величественным холлом, который освещали две люстры размером со стол каждая, и с крылом для слуг вдвое бо́льшим, чем наша прежняя квартира. Некоторые комнаты в нем казались огромными, почти как теннисный корт, достаточно длинными, чтобы я могла выполнить свою любимую акробатическую связку – разбег, колесо, обратный переход, – и снабженными каминами размером с крепость. Наше новое столовое серебро, наследство по линии матери Чарльза, было тяжелее прежних приборов; его вес указывал на что-то такое, что я не вполне понимала. Сводные пугали нас рассказами о летучих мышах и призраке давно почившего садовника, который обитал на землях поместья.

Я в этом доме чувствовала себя не в своей тарелке, что мы списывали на его адрес: Эссекс-роуд, дом 100. Я скучала по отцу и подругам в Нью-Йорке, а также по обществу брата, с которым мы больше не делили одну комнату. Спальня Питера располагалась далеко от моей, на другом этаже, в другом крыле; у нас даже не было общей лестницы, чтобы случайно столкнуться на ней. В новом доме классическая поговорка «детей должно быть видно, но не слышно» воплощалась еще буквальнее: детей не было ни видно, ни слышно. Но, когда я впервые увидела, как моя мать спускалась по роскошной мраморной лестнице, той, что изгибалась наподобие оконечности самого Кейп-Кода, мне стало ясно, что она попала в свою стихию.

Каждые вторые выходные нас с Питером отправляли повидаться с отцом, как правило, в его домик в Ньютауне, штат Коннектикут, куда мы часто ездили всей семьей раньше. Мы садились на автобус «Грейхаунд» из Бостона до Хартфорда и занимали места прямо за кабинкой водителя, нашего де-факто бебиситтера, которому мать сообщала, что мы путешествуем одни. Отец встречал нас на автовокзале, и остаток пути мы проделывали в его машине. Крохотный белый домик стоял на плато в лесу, окруженный развалившимися каменными стенами и высокими лириодендронами. Очаровательная и спартанская, эта хижина во всех отношениях была противоположностью особняку, который мы ныне называли своим домом. Сзади к ней примыкал полуразрушенный флигель, в большой комнате стояла старинная печь Франклина[7], которая согревала нас в холодные ночи, а еще там была старая стальная ванна, которую отец наполнял подогретой водой в тех редких случаях, когда мы там мылись.

Наши уик-энды в хижине следовали заведенному порядку: мы готовили пасту с мясным соусом вечером в пятницу, на следующее утро шли ловить форель в речке за домом и приглашали соседей на ужин в субботу – к нему всегда были стейки с кровью, жаренные на открытом огне. Изредка отца сопровождала спутница, но отсутствие водопровода отпугивало всех, кроме самых стойких женщин. В середине дня в воскресенье мы пускались в обратный путь в Честнат-Хилл. Как правило, возвращались автобусом, но иногда нас отвозил отец, и его настроение постепенно делалось все более мрачным по мере того, как мы приближались к дому 100 по Эссекс-роуд. У последнего правого поворота на длинном подъезде к дому он бросал взгляд на спидометр и сообщал нам точное число километров, которое преодолел, чтобы доставить нас домой.

В то время применительно к разводу бытовало убеждение, что дети – создания жизнестойкие, которым лучше будет со счастливыми родителями. Это была новая парадигма – или по крайней мере та ее версия, которую приняли наши родители и помогали поддерживать мы. (Сегодня-то мы понимаем, что то, что лучше для родителей, не обязательно лучше для детей.) На столе моей матери замершие в рамке в форме акрилового куба времен 1970-х стоят шесть фотографий, мои и Питера, сделанные в этот период. На всех снимках у нас отсутствующий взгляд, а лица излучают тревогу и боль потери.


По сей день я не могу вообразить, что мои родители когда-то были влюблены друг в друга, как не могу и понять, что привлекало их друг в друге. Хотя в наших младенческих альбомах есть фотографии, на которых они вместе, у меня не сохранилось никаких воспоминаний о них как о супружеской паре. Мой отец ежедневно занимался писательским трудом, любил рыбачить, возиться в саду и довольствовался жизнью по средствам. Мать была ненасытной приобретательницей, всегда стремилась к лучшей, более роскошной жизни. Мне родители всегда казались полярными противоположностями.

Моей матери теперь далеко за восемьдесят, она страдает деменцией, но сохраняет такую же величественность, как и ее невероятно помпезное имя. Когда ее спрашивали, откуда она родом, она объясняла, что, хоть и родилась в квартале Малабар-Хилл в Бомбее, на самом деле ее нарекли в честь вымышленных Малабарских пещер из классического романа Э. М. Форстера «Путешествие в Индию» – это литературное уточнение было для нее важно. Вот только она ошибалась: пещеры в романе Форстера назывались Марабарскими. Эта часть ее истории так и остается для меня тайной, но, возможно, моя мать имела в виду то, что символизировали эти пещеры: одиночество человеческого существования.

Я представляю, как она в первый день в детском саду сидит, скрестив ноги, рядом с другими пятилетками. Они поочередно представляются: Рут, Элизабет, Рейчел, а потом, когда настает ее очередь, звучит это необычное имя – Малабар. Стала бы она той же всевластной личностью, если бы ее нарекли Бетти или Джейн? Я не могу не думать об этом. Как известно каждому фокуснику, это не дым и не зеркала обманывают людей; это человеческий разум делает допущения и ошибочно принимает их за истины.

Родившаяся в 1931 году в Индии, Малабар была единственным ребенком Берта и Вивиан, двух самовлюбленных харизматиков, чьи эпичные и подогреваемые алкоголем отношения привели к тому, что они дважды вступали в брак друг с другом и дважды разводились. Через пару месяцев после рождения Малабар – Мэбби для родителей – ее мать, тяжело больная солитером, узнала, что импульсивный изменник-муженек снова принялся за старое. Она взяла новорожденную дочку, бежала из Индии и вернулась в свой дом в Нью-Йорке.

Первое воспоминание моей матери о ее отце (и вообще ее первое воспоминание) – как она, тогда примерно трех лет, однажды утром открыла дверь в спальню матери и увидела его пенис. «Я твой отец, Мэбби», – объявил Берт, как будто это объясняло все – и его появление в их нью-йоркской квартире, и его эрегированный пенис, и его существование вообще. Берт, явно пытаясь спасти свой брак, взял отпуск и приехал в Штаты из Индии. Такой протокол был заведен в его фирме: три года за границей – три месяца дома.

Примирения не вышло. Малабар помнит долгую поездку вдвоем с матерью, когда ей было около пяти, и документы подтверждают, что в 1935 году Вивиан действительно ездила в Калифорнию. Малабар смутно припоминает, что после этого они долго ехали на машине в Неваду, единственный в то время штат, где принимали многочисленные основания для развода и не требовали ни обязательного соблюдения периода «на примирение», ни предоставления доказательств постоянного проживания в штате.

Но моим вспыльчивым и харизматичным бабке с дедом вместе было тесно, а врозь скучно, и их первый развод долго не продлился. Во время второго впечатляющего предложения о браке Берт встал на одно колено, чтобы объявить – снова – о своей вечной любви к Вивиан. На сей раз это случилось на рождественском званом ужине в присутствии нескольких близких друзей. Он вручил ей потрясающий подарок: ожерелье из бриллиантов, рубинов, изумрудов и других драгоценных камней, которое она увидела и страстно возжелала во время первой поездки в Индию, хотя тогда и вообразить не могла, что когда-нибудь оно будет принадлежать ей. Потрясенная экстравагантностью и щедростью деда бабушка приняла его предложение, и они снова поженились в 1940 году. А год спустя мой дед тайно прижил сына от женщины, на которой обещал жениться.

Они разошлись, теперь уже навсегда, после того как моя мать окончила школу. А ожерелье в итоге перешло к Малабар. За минувшие годы этот сомнительный трофей обреченных отношений Берта и Вивиан полностью завладел воображением моей матери. Что именно он для нее символизировал, я никогда не узнаю точно (сокровище, гламур другой эпохи, любовь ее родителей?), но подозреваю, что ожерелье было символом жизни, к которой она в глубине души стремилась, считая, что заслуживает ее.


Малабар выросла, поступила в Рэдклиффский колледж[8] и начала карьеру журналистки в Нью-Йорке, где работала сперва репортером в American Heritage, а потом постоянным автором в Time-Life Books. С подачи психиатра, который помогал ей решать проблемы с обязательствами в отношениях (ее, незамужнюю в двадцать восемь, считали старой девой), она решилась на брак с моим отцом, Полом Бродером, который тогда был штатным автором колонки «О чем говорят в городе» журнала New Yorker.

Жизнь моих родителей начиналась многообещающе. Их первый ребенок, Кристофер, родился 15 октября 1961 года. Их карьеры набирали обороты, молодые родители были молоды и амбициозны. Но в начале 1964 года, когда моя мать была беременна во второй раз, случилась трагедия. Кристофер подавился кусочком мяса, который спрятал за щеку, когда семейство возвращалось в город из летнего домика в Ньютауне. Моему брату было два с половиной года, когда он умер.

У Питера не было иного выхода, кроме как купаться в скорби Малабар вплоть до самого рождения, которое состоялось в июне. Потом через шестнадцать месяцев после Питера на свет появилась я. Я родилась в день рождения Кристофера, 15 октября. Мое рождение всегда казалось мне результатом мощного и бессознательного материнского стремления компенсировать ту жизнь, которая была утрачена.


В раннем детстве я интуитивно чувствовала, что с моим днем рождения что-то необъяснимо неправильно. Задолго до того, как родители рассказали нам с Питером о существовании и трагической смерти Кристофера, я понимала, что какой-то маленький мальчик был частью нашей семьи – прежде, но не теперь. Подсказки имелись в изобилии. Крохотная пара пинеток цвета мха, не Питера и не моих, висела на крючке на двери нашей спальни. Плюшевый мишка в джинсовом комбинезоне, к которому нам не разрешали прикасаться, сидел на подоконнике в маминой спальне. Фотографии улыбающегося ребенка в солнечных очках матери, тянущего в рот отцовскую трубку. Он был кареглазой версией Питера и меня.

Когда я спросила о мальчике на фотографиях бабушку, мать отца, «заново рожденную»[9] христианку со щеками-яблочками, она рассказала мне о грехе, о том, кто попадает на небеса, а кого отправляют в ад и почему. Эта концепция привела меня в недоумение. Родители никогда не водили меня в церковь, я ничего не знала об Иисусе.

Но я хотела знать, кто же этот мальчик? Он был похож на нас с Питером. Где он теперь?

Знаете, что она ответила? В чистилище.

Из этого разговора я вынесла – явно вопреки намерениям бабушки, – что я грешница, как и мои родители, и смерть Кристофера связана с нашими общими преступлениями. А с чего бы еще Богу играть такие шутки с моим днем рождения? Мне также подумалось, что Кристофер, где бы он ни был, тоже не очень доволен моими попытками заменить его.

* * *

Кого ты любишь больше всех на свете?

Это был важнейший вопрос моего детства, тот, который я задавала матери почти ежедневно, часто, когда она делала макияж. Мы сидели в ее комнате, я – на кровати, она – на банкетке перед туалетным столиком, с тюбиком перламутрово-розовой помады в руке. Помню, как ее лицо светилось в трехстворчатом зеркале. И каждый раз казалось, что ей приходится заново думать над моим вопросом.

Пожалуйста, скажи мне. Пожалуйста, скажи.

Любовь Малабар была вечно колеблющейся стрелкой ее компаса. Мать не торопилась отвечать, аккуратно нанося помаду, а потом неожиданно обнимала меня и заговорщицки шептала: «Тебя, глупышка моя! Тебя». Боже, я обожала этот момент, когда все ее внимание принадлежало мне, когда она обвивала меня руками и утешала! Но любовь Малабар не была безусловной. Если я чем-то ее разочаровывала, вела себя эгоистично или нарушала какое-нибудь неписаное правило, она хранила молчание, позволяя мне прочувствовать всю тяжесть ее отстраненности и возможности того, что она любит Питера или Кристофера больше, чем меня.

Когда на нее нападала меланхолия, мать читала вслух стихотворение под названием «Понедельничный ребенок», всегда замедляя темп, когда приближалась к последним строкам.

Понедельничный ребенок светел личиком с пеленок.Кто во вторник был рожден – благодатью награжден.Ну, а кто родился в среду, терпит горести и беды.Четверговое дитя далеко пойдет шутя.Тот, кто в пятницу рожден, добрым сердцем наделен.Коль родился ты в субботу – хлеб добудь трудом и по́том.А рожденным в воскресенье – счастье, радость да веселье.

Я наконец поняла, почему ее глаза подергивались влажной дымкой. Мы с Питером родились в будние дни, а Кристофер был воскресным ребенком, самым особенным из всех. Он был ее сокровищем, первенцем, мальчиком, чей день рождения я, сама того не желая, присвоила. Кристофер стал моей идеей-фикс, но состязаться с призраком было невозможно. Я не могла отделаться от мысли, что, если бы у моих родителей был выбор между Кристофером и мной, они выбрали бы его.

В детстве мы с Питером мало-помалу собрали историю нашего брата из разных источников, и, как это обычно бывает, в процессе пересказа факты путались и искажались. У Кристофера оказался кусочек мяса за щекой – это все, что мы знали точно. А дальше… Никто не знал, что он спрятал за щекой мясо. Все знали, что он спрятал мясо. Кристофер подавился, когда машина подпрыгнула на дорожном ухабе. Нет, удушье началось на парковке у антикварного магазина. Родители были в это время с ним. Родители были в это время в магазине, но за ними прибежала компаньонка. Пожарный пытался реанимировать Кристофера. Врач, у которого был кабинет поблизости, отказался помочь. По словам матери, во всем винил себя наш отец. По словам тетки, виновата была компаньонка. На то была воля Божья, заявила бабушка.

Но финал не менялся: наш брат умер до того, как родились мы с Питером, и нам предстояло вечно жить в его тени.

Я знала свою мать только как человека, которым она стала после смерти Кристофера, – как мать, потерявшую ребенка. Кем она могла быть прежде? Я воображаю ее в те дни, недели и месяцы, которые последовали за смертью Кристофера, пытающуюся изменить реальность силой мысли, как делают люди, сраженные скорбью. Я представляю то ежедневное потрясение, когда она просыпалась после пары часов забытья, навеянного снотворным, и снова вспоминала, что ее сын мертв. Забывала и вспоминала. Я гадаю, ушла ли для нее в прошлое эта часть жизни хотя бы теперь, достаточно ли пяти с половиной десятилетий, чтобы справиться с такой трагедией, или по-прежнему случаются моменты, когда время перестает быть и ее му́ка вновь одерживает верх над всем остальным.

* * *

Когда на Малабар находило сентиментальное настроение, она доставала то индийское ожерелье. Вынимала бархатный пурпурный футляр из закромов своей гардеробной, ставила его на кровать между нами и откидывала крышку. Оно лежало внутри.

– Это ожерелье – самое дорогое из всего, что у меня есть. Ты понимаешь, Ренни? Оно необыкновенное и бесценное, абсолютно бесценное, – говорила она. – Мне следовало бы завещать его музею. Любое иное решение было бы безответственным.

А потом Малабар заставляла меня обещать, снова и снова, что, если она оставит ожерелье мне, я никогда не продам его, что бы ни случилось. Я клялась своей жизнью, что не сделаю этого.

Однажды она обернула этим сверкающим ошейником мою шею, и я ощутила на себе его солидный вес, наше ярмо. В то время мне было лет десять. Я уже не была беленькой, как одуванчик, но все еще со светлыми волосами, почти невидимыми бровями, округлыми, детскими чертами. Все в моем лице было мягким – нос, щеки, подбородок, – и мне не хватало стати, необходимой для этого украшения. Моя мать – темноволосая, темноглазая, непобедимо прекрасная – расхохоталась. Мы обе рассмеялись. Я выглядела нелепо.

– Не расстраивайся. Ты до него еще дорастешь, – сказала она, расстегивая замок. – Наденешь его на свою свадьбу, – добавила она, а потом любовно уложила ожерелье обратно в футляр.

Глава 4

Прикрывая тайный роман Малабар, я говорила Чарльзу одно, отцу и Питеру – другое, друзьям – третье, пытаясь объяснить отлучки, ее или свои собственные. Кто-то должен был заботиться о Чарльзе, пока ее не было. Он по-прежнему каждый день ездил в офис, но дома ему требовалась помощь. Отчим, с полупарализованной правой стороной тела и слабым сердцем, не мог самостоятельно приготовить ужин или открыть пузырек с нитроглицерином, этими крохотными белыми таблетками, которые он принимал по меньшей мере десяток раз на дню. Я научилась придумывать отговорки и прятать правду под всем, что удавалось на нее набросить.

Лгать мне было не впервой. Это умение приходит само, когда твои родители разведены и два человека, которых ты любишь и в которых нуждаешься больше всего, становятся противниками. Когда меня расстраивало что-то в доме одного из родителей – гостья, оставшаяся на ночь, или десяток таблеток на тумбочке у кровати, – я не искала утешения у другого, потому что каждый кусочек информации был бы использован как оружие в военных действиях.

Более того, ложь и воровство никогда особо не осуждались в нашем доме. Позволять себе «маленькие вольности», заботясь о том, чтобы мать в любой ситуации получила то, что хотела, было обычным делом, а часто и забавой, привычной неотъемлемой частью некой затейливой игры, нашего семейного развлечения. В нее входил, например, ежегодный набег на виноградник Миллерсов, чтобы наворовать винограда для приготовления домашнего желе. «Они наши старые друзья, они не станут злиться», – убеждала она, но все же оставляла машину на холостом ходу, пока мы в сумерках украдкой проникали на соседскую землю, тайком обходили лозы и заполняли багажник ароматными гроздями. Эти авантюры были так же неразрывно связаны со сладостью ее желе, как и сургучные печати, покрывавшие каждую банку и издававшие восхитительное «чпок», когда на них нажимали выпуклой стороной ложки.


Когда мне было около пяти, я решила порадовать мать, собрав для нее букет цветов. В тот день она мыла полы в нашем коттедже в Наузет-Хайтс, и вид у нее был отсутствующий. Должно быть, она тогда поссорилась с собственной матерью, а может, ее расстраивал затянувшийся бракоразводный процесс Чарльза; этого я не знаю и никогда не узнаю. Может быть, она мучилась похмельем после вечеринки накануне. Какова бы ни была причина, мне хотелось сделать ее счастливее. Я всегда хотела сделать свою мать счастливее.

Решившись собрать для нее самый красивый и роскошный букет, какой она видела в своей жизни, я взяла кухонные ножницы и вышла из дома. Я поочередно отвергла маргаритки, которые росли, как трава, вдоль центральной полосы нашей длинной подъездной дорожки, редкие тигровые лилии, которые выглядывали из кустарника, изящные чайные розы, окаймлявшие изгородь из штакетника. А потом увидела их, самые подходящие цветы, что манили меня с вершины холма позади нашего дома: циннии оттенков губной помады – ярко-оранжевые, розовые и пурпурные – они выстроились зигзагообразной линией и подмигивали мне из сада наших соседей. Вот эти точно поднимут ей настроение. Я обкорнала полянку в три минуты, оставляя за собой след из обезглавленных стеблей, ни на секунду не побеспокоившись о реакции соседей.

Я летела домой, как на крыльях, повесив ножницы на мизинец, едва удерживая в руках охапку своих сокровищ. У кухонной двери меня с неприкрытым восторгом встретила мать.

– О, Ренни! – проговорила она, подхватывая меня вместе с цветами и усаживая на разделочный стол. – Ты самая милая девочка на свете.

Наверняка она с одного взгляда догадалась, чьи это были циннии, но никакого разговора о том, что делать правильно или неправильно, не последовало. Никакой лекции о частной собственности, никакого намека на то, что в наши дни называют «педагогическим моментом». Мать сразу взялась ставить цветы в вазу, один за другим, вначале щекоча их лепестками мой нос, потом нарекая каждую циннию каким-нибудь помпезным и дурашливым именем – Франческа, Филомена, Эванджелина – и погружая стебли в воду. За удовольствием, доставленным матери, всегда следовало теплое и немедленное вознаграждение. Примерно неделю спустя, когда Филомена и ее товарки начали увядать, мать сама вручила мне ножницы и подтолкнула к двери. Я таскала домой букеты все лето.


А еще были столовые приборы. И по сей день среди всякой всячины, которую можно найти в ящике для мелочей в кухне Малабар, попадаются разрозненные приборы из фирменных наборов авиакомпании «Пан-Американ» семидесятых годов, потемневшие напоминания о моей ранней преступной карьере. После того как Чарльз и моя мать полюбили друг друга и продолжали вариться в самой гуще своих скандальных разводов (а у Чарльза еще и затянувшегося надолго), мы вчетвером начали довольно часто летать самолетом то в Бостон, где жил Чарльз, то в Мартас-Винъярд, где у его семьи была своя земля, то на разные курорты.

Это происходило в те времена, когда путешествия на самолете были роскошью и с пассажирами обращались как с посетителями дорогого ресторана; даже в эконом-классе горячие блюда подавали с льняными салфетками и миниатюрными металлическими приборами. Моя мать прикарманивала эти вилочки и ножички. Она терпеть не могла пластиковую посуду, и ей пришлась по душе идея брать настоящие столовые приборы на наши пляжные пикники, поэтому мы, куда бы ни летели, соревновались между собой, стараясь умыкнуть как можно больше добычи. Я нажимала кнопку вызова стюардессы – что само по себе вызывало восторг, – жаловалась ей, что мне подали еду без приборов, и она приносила запасной набор вместе со значком – серебряными пилотскими крылышками. Вскоре после этого я снова нажимала эту соблазнительную кнопку и на сей раз заявляла, что уронила вилку. Стюардесса приносила еще один завернутый в салфетку комплект и вручала его мне с улыбкой и подмигиванием. Моим рекордом, помнится, были четыре набора за один рейс. Мы тогда летели навестить наших с Питером бабушку и дедушку в аризонском городе Финиксе.


Для меня имело значение только то, что нравилось моей матери; своего морального компаса у меня не было. Прошли годы, пока мне стали понятны те силы, которые сформировали ее личность и ту личность, которой стала я, тогда я осознала, сколько плохого мы обе совершили. А в то время я понимала только, что чувствую себя любимой, когда делаю свою мать счастливой, и эта цель оправдывала любые средства. Начиная с моих четырнадцати лет счастливой ее делал Бен Саутер. В результате моя ложь свернула на темную сторону. То, что начиналось как сознательный выбор, превратилось в привычку и сделалось мышечной памятью моей совести.

В первые годы их романа летние вечера у нас проходили так: мы с Питером, закончив ужинать, садились на велосипеды и ехали к своим друзьям. У нас сложилась крепкая компания приятелей, наполовину состоявшая из летних отдыхающих вроде нас самих, а наполовину из местных. Были и такие, которые приезжали и уезжали, но в основной компании нас было восемь. Мы играли в бесконечную «бутылочку» на пляжах залива, где воздух был густ от соли, и пивные банки в сумке-холодильнике звякали, точно игральные кости. В особенно отвязные вечера мы доплывали до пластикового пирса недалеко от берега, стаскивали с себя под водой купальники и плавки, оставляли их на плоту и ныряли, трепеща от восторга при мысли, что плаваем голые, но невидимые, в присутствии друг друга.

Этот привычный распорядок изменился, когда у меня появилась тайна матери и задачи, с ней связанные. В дни, когда приезжали Саутеры, я считала себя обязанной уходить с этих подростковых сборищ пораньше, чтобы добраться домой к окончанию ужина. К моему возвращению обе пары были уже навеселе. Я наскоро перекусывала чем-нибудь из того, что мать сотворила на ужин, а потом невинно предлагала пойти на прогулку – «моцион», как называла это мать, – зная, что Чарльз и Лили ни за что не пойдут. Кто станет подозревать что-то нехорошее в вечерней прогулке в сопровождении дочери-подростка? Никто. Должно быть, мать с самого начала сообщила Бену, что я посвящена в их тайну, и, очевидно, этот факт его не смутил. В конце концов, именно мое присутствие делало все это возможным.

Я брала их обоих за руки, тащила к двери, и мы выходили на дорогу, распевая «Я вижу луну, и луна видит меня». Эта сценка выглядела так, будто сошла с картины Нормана Роквелла[10]. Но стоило нам троим завернуть за угол и выскользнуть из круга света уличного фонаря, как мать с Беном начинали страстно целоваться, часто – когда я еще стояла между ними, в этаком тройственном объятии. В этой любовной истории мы были вместе. Доходили до вершины холма, порой чуть дальше. Прогулки были не главной целью наших вылазок. На обратном пути Бен с матерью сворачивали с дороги и незаметно ускользали в дом для гостей – принадлежавший моей матери коттедж по соседству, сдававшийся в аренду и часто стоявший пустым.

На страницу:
3 из 5