bannerbanner
О скупости и связанных с ней вещах. Тема и вариации
О скупости и связанных с ней вещах. Тема и вариации

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Но вернемся к семи грехам. То, что определяет грех, – это некоторый избыток, или чрезмерность, но не эксцесс разрыва, а что-то, что не оглядывается ни на какой разрыв или границу. Грех – это желание, которое зашло слишком далеко; желание, которое обезумело; желание, которое само себя постоянно продлевает и движет самим собой, ненасытно самим собой питается, будто забыв о своем предназначении. Грехи – не преступления, они не связаны с нарушением определенных запретов или законов, скажем, десяти заповедей. Нет такого морального закона, который бы предписывал, что мы не должны слишком много есть, однако чревоугодие (gula) – смертный грех. Это суть ненасытный голод, питающийся самим собой, а вовсе не объект – какими бы огромными ни были количества, он не может удовлетвориться. Чем больше он удовлетворен, тем больше хочет, и тем больше он на самом деле не удовлетворен, но в то же время он получает намного больше удовлетворения от самой бесконечной неудовлетворенности и ее постоянного продолжения. Будто бы существовало извращенное побочное удовлетворение помимо главного, побочный продукт самой ненасытности, и именно этот побочный продукт движет желание вперед, за пределы всякой меры. Предметом осуждения и морального огорчения как раз и являются этот избыток, эта чрезмерность, к которым, по всей видимости, приводит сама логика желания. Грех – это желание, которое сорвалось с цепи и вышло за пределы – пределы чего? Пределы сложно, невозможно установить без двусмысленности, ведь в самой природе желания заключается то, что оно стремится выйти из границ. Если мы поставим границу и меру в естественную потребность – удовлетворение потребности является нормальным, тогда как обжорство есть эксцесс; коль мы измеряем его мерилом потребности – это грозит тем, что мы потеряем само желание, то есть то, что представляется специфически человеческим. Этим путем мы в итоге пришли бы к заключению, что потребность – то есть то, что объединяет человека и животное, – норма человеческого поведения. Избыток же, похоже, лежит в самой природе желания, всегда требует большего и не может остановиться, не позволяет удовлетворить себя удовлетворением потребности и, следовательно, ведет к греху. И в христианстве, в конце концов, даже нет необходимости в том, чтобы избыток желания привел к акту, – уже самого вожделения, самого намерения достаточно. Для греха достаточно уже мысли, мышление есть уже деяние, в нем в деле уже оказывается избыток, хотя он и не получил внешнего проявления.


Грех, таким образом, выступает как нарушение аристотелевской морали правильной меры, счастливой середины между слишком многим и слишком малым. По своей природе он кажется ближе кантовской морали категорического императива: желание охватывает императив, который гонит его к тому, чтобы оно следовало своей цели вопреки прочим соображениям. Для него существует один-единственный абсолютный объект, толкающий его от эксцесса к эксцессу. Лакан, как известно, в своей «Этике психоанализа» в кантовском категорическом императиве, в частности, видел как раз желание в чистой форме, желание, которое, оставаясь на уровне своей задачи, вынуждено жертвовать всеми патологическими наклонностями и не готово удовлетвориться ни одним объектом; для этики психоанализа он же установил девиз, который можно прочесть как парафразу Канта: ne pas céder sur son désir – не поступаться своим желанием. Этика желания и есть упорство в желании неудовлетворенном, в его чрезмености, бескомпромиссности, неограниченности. Грех по своей структуре выглядит в точности так же, это правило он с радостью берет в качестве своего и не готов уступить в своем желании. Или? Разница выглядит маленькой, незначительной, но все же ключевой. Вероятно, коварство греха именно в том, что уступка в желании принимает облик своей противоположности, неуступчивости, откуда оно может показаться этическим упорством в проявлении желания, чего бы это ни стоило. Отсюда романтический образ грешника как этического бунтаря против главенствующей морали. К этому мы еще вернемся.


Разговор о грехах так или иначе странен и не то чтобы в моде, особенно в эти постмодерные времена; есть в нем что-то пыльно-архаичное и домодерное. Хотя, вероятно, перверсивная логика постмодерна заключается как раз в том, что именно этот архаичный характер и квалифицирует разговор о грехах как исключительно постмодерную тему. Данная логика заключается именно в том, что берутся на вид устаревшие, домодерные темы, чтобы пробудить их к жизни, производится их remake, revival, и тем самым жестом, который не является просто серьезным или просто несерьезным, а лишь ироничным и т. д. Мы больше не можем, например, со смертельной серьезностью обсуждать грехи, смертные или нет, это было бы нарушением постмодерного бонтона, но мы также не можем над ними подсмеиваться, это было бы ровно таким же нарушением того же бонтона, которое было бы не только проявлением теоретического заблуждения, но прежде всего плохих манер. Так это постмодерное занятие питается своей собственной двусмысленностью, которую оно преподносит в качестве особой формы, сохраняет ее промежуточность, где думается ни всерьез, ни не всерьез, с сопутствующим наслаждением от удерживаемой амбивалентности. Механизм прост, но далеко с ним не уйдешь. – Что же касается возможности того, чтобы смертные грехи в эти постмодерные времена обрели смысл и кто-либо отнесся к ним всерьез, то лучше всего, по-моему, об этом говорит внушение Роберта Соломона:

Что в смертных грехах смертного, это тот факт, что они могут дословно сократить нашу жизнь. Так, чревоугодие – другое наименование чрезмерного количества калорий и высокого холестерина. Похоть – сокращенное выражение для преувеличения, угрозы для собственной жизни, потери «драгоценных телесных соков» (Доктор Стрейнджлав). <…> Лень теперь означает недостаток физических упражнений. Алчность – то же самое, что взять больше, чем ты способен, что приводит к опасному стрессу. Гордыня становится отговоркой для недостатка упражнений, и зависть – отговоркой, чтобы даже не пробовать

[Solomon 1999: 10].

Проще говоря, основа морали, общепринятое мнение, принимает форму предостережения на пачках сигарет: грех опасен для здоровья – sinning may damage your health. Здесь прекращает действие постмодерная амбивалентность, вещь становится серьезной, и самое худшее, что человек может сказать в адрес грехов, – это то, что они нарушают правила здорового образа жизни. У самых ироничных индивидов заканчивается ирония, когда они направляются в фитнес, в это святое место постмодерна. Но сколь к хорошим манерам относится также то, чтобы сопроводить свое занятие иронической дистанцией, то речь идет о той плохой иронии, пустой форме дистанции, которая лишь утверждает и дополняет святую серьезность самого процесса.


Мы больше не в состоянии перечислить семь смертных грехов, но и среди грехов, которые бы нам удалось вспомнить, скупость оказывается где-то на последнем месте, устаревшая, покрывшаяся пылью, несовременная, домодерная[10]. Мы бы могли еще найти в себе эмпатию по отношению к лени, и эмпатия по отношению к меланхолии даже очень à la mode, меланхолия кажется отличительным постмодерным грехом par excellence, так же дело обстоит с эмпатией в адрес гнева, обжорства, гордыни, похоти, – но как быть со скупостью? Ее образы выглядят целиком ушедшими в прошлое, выставленными на обозрение и осмеяние в классических произведениях от Плавта до Мольера и в итоге персонифицированными в чудаках из бальзаковских и диккенсовских романов, но ни в коем случае как что-то, что бы нас касалось здесь и изнутри. Если фигуры скупости – это фигуры прошлого, достойные насмешки и сожаления, перед нами они как лубочные картинки на расстоянии, с которого мы наблюдаем скупость с ее эмблематическими образами, то еще более устаревшим выглядит «бичевание скупости», ее обнажение и критика. Что может быть хуже устаревшего греха, как не еще более устаревший морализм? Если уже скупость смешна, то возможна ли какая-либо «критика скупости», которая не была бы еще более смешной, чем сама скупость? К какому дискурсу можно обратиться, чтобы можно было без иронии в качестве теоретического заявления предложить «критику скупости»? Нет, кавычки, это постмодерное открытие avant la lettre [11]. Они излишни: критику скупости. И как критика скупости может быть связана с психоанализом?

Тема

Скупец появляется перед нами сперва в античном обличье, из той самой кузницы парадигм нашей культуры – если его воплощения в других культурах мы оставим в стороне. Плавт с Аристофаном и еще некоторыми (немногочисленными и всегда причисляемыми ко второй лиге по отношению к зачинателям трагедии) были удостоены чести установления парадигматических образцов всей комедийной традиции. Плавт (250–184 годы до н. э.), принадлежащий к архаическому периоду древнеримской литературы, написал около 130 комедий, из которых сохранилась 21. Многие из них получили статус образцов, которым подражали, следовали, перерабатывали и превосходили их в течение всей истории комедии. Вспомним «Два Менехма» – эту комедию о перепутанных близнецах, которая, помимо прочих, послужила образцом для «Комедии ошибок» Шекспира; упомянем «Амфитрион», который стал отправной точкой для Мольера, Клейста, Жироду, если говорить только о самых прославленных. Среди этих образцов фигурирует также «Aulularia» («Клад»), написанная где-то между 200 и 191 годом до н. э., скорее всего, как и почти все тексты Плавта, с опорой на потерянные греческие источники (по всей вероятности, на произведения Меандра).


Речь идет о том, как Эвклион, бедняк, привыкший к нищете, вдруг ни с того ни с сего находит клад – горшок с золотом. Находка, правда, не такая уж случайная, поскольку в Прологе Лар, бог домашнего очага и защитник семьи, сообщает, что золото вверил ему дед Эвклиона, который из одной только жадности не хотел после своей смерти передавать клад сыну, – логика желания оказывается шире жизненных пределов. Лар теперь решает, что позволит найти клад, но не ради Эвклиона, такого же скряги, как его дед и отец, а из-за его дочери, нуждающейся в приданом.


Из Пролога мы узнаем о четырех вещах: во-первых, скупость – это «наследственное», она передается из поколения в поколение. Для этого требуется не менее трех поколений, это не мгновенное приобретение, дурная привычка, которой можно с легкостью заразиться, здесь должны присутствовать наследие, традиция, передача, обусловленность с детства, модель от отца к сыну. Нечто подобное принято в семьях ремесленников и врачей. Что служит источником скупости? Скряги – это всегда дряхлые старики, которые, однако, могли появиться только от таких же дряхлых стариков, как и они сами, из рода скряг. Возникает вопрос о функции желания отца, желания дедушки в скупости. Это не то наследие, которое отец хотел бы передать (как, скажем, в случае со Страдивари, где ремесло передается в качестве семейного секрета), именно скупость приводит его к тому, что он не желает ничего передавать, кроме, невольно, самого этого желания. Сыну не достается сокровище, семейное владение, имение, он лишен всего этого – и наследует только желание, которое помешало ему получить наследство. Как размножаются скупцы? Передавая желание.


Во-вторых, скупость выходит за пределы могилы, она переживает смерть, распространяясь до загробной жизни. Дед не хочет, чтобы его сын заполучил сокровище после его смерти, он доверяет его Лару. Речь идет о желании, которое не останавливается вместе со смертью – если кто-то не может иметь сокровище после смерти, то, по крайней мере, должен помешать иметь его другим.


В-третьих, в скупости на кону оказывается различие по половому признаку. В конце концов Лар передумал, поскольку ему нравится дочь, которая совсем не походит на своего отца, и Лар хочет помочь ей с замужеством и приданым. Дочери крайне далеки от отцов – кажется, что существует лишь патрилинейная передача желания. Тут присутствует одна существенная структурная черта (с которой мы еще столкнемся): мелочный скупой старик, как правило, имеет в качестве антагонистки красивую и щедрую дочь. Он обладает не одним сокровищем, а двумя. В отношении дочерей генетический паттерн не работает, они не наследуют семейную судьбу, ввиду своего пола они исключены из мужской линии (см. восхитительный пример бальзаковской Евгении Гранде, к которой мы еще вернемся). Дочери здесь для того, чтобы дидактически представлять противоположный полюс скупости – любовь. Таким образом, происходит столкновение двух логик: взимания, сбережения для себя, накопления против логики свободного дара, отсутствия расчета; страсть калькуляции vs. страсти за гранью калькуляции, лишь следование своему сердцу. Так в ход идет своего рода теория полового различия. Может ли женщина быть скрягой? Существуют ли женщины-скряги? Если такой случай действительно имеет место, то она представляет собой большее чудовище, чем мужчина-скупец, нечто даже более противоречащее природе. Мы и в самом деле придем к рассмотрению скупой старухи-процентщицы в «Преступлении и наказании», воплощения мерзкой части человечества, заслуживающей уничтожения[12]. – Существует также традиция изображать олицетворение алчности в облике женщины, наряду с наиболее частыми женскими аллегориями канонических пороков и добродетелей, однако субъекты, находящиеся под данным покровительством, – исключительно мужчины.


В-четвертых, Лар, бог домашнего очага, дает оценку персонажам в зависимости от размера подношений, которые они готовы сделать. Дочь приносит для домашнего божества ежедневные дары в виде благовоний, вина и цветов в отличие от своего отца и предков, которые проявили свою скупую натуру не только по отношению к людям, но и к богам. На карту поставлена экономика дара, разительно отличающаяся от экономики накопления. Подношения богам должны быть по доброй воле, без ожидания чего-то взамен, и только если вы дадите щедро, без расчета, то будете вознаграждены, когда придет время. Таким образом, пролог подразумевает, что скупость по своей сути является нарушением божественных законов, то есть обязательств перед богами, того, что мы должны богам. Это не просто человеческое сребролюбие – скорее, быть скупым по отношению к людям является отражением скупости по отношению к богам. Однако и само божественное, возможно, не так хорошо справляется с этой оппозицией – разве сами боги не эгоистичны (даже алчны), измеряя и вычисляя дары и соответственным образом отвечая взаимностью? И может ли кто-то осуществлять дар по доброй воле без ожидания чего-то в ответ? Ибо если кто-то что-то преподносит, то делает это в надежде, что боги будут чувствовать себя в долгу и обязанными, хотя никто не может обстоятельно это объяснить или потребовать возврата – есть скрытый договор, который никогда не может сделаться явным. Так, скупость – это всегда вопрос об отношении к божественному.


Эвклион – бедняк со скромным достатком, семейное состояние, существовавшее в прошлом, ему не помогло, оно было надежно спрятано в семейном очаге. Теперь он получает горшок с золотом, не понимая ни роли Лара, ни цели этой находки (она предназначена для дочери, а не для него, он ошибочно перехватил его, став лишь временным хранителем). Открытие клада в ту же секунду становится настоящим несчастьем: человек, который всю свою жизнь ничего не имел и был вынужден жить бережливо и скромно, вдруг начинает трястись над своим имуществом, свои дни он проводит в страхе перед ворами, охотящимися за его кладом, а также в поиске подходящих тайников, ни один из которых не является достаточно хорошим и надежным. Клад никогда не бывает в безопасности, а все окружающие моментально превращаются во врагов, все их человеческое существо сводится к сущности потенциальных мошенников, которые хотят заполучить то, что для него драгоценнее всего. Скромная жизнь бедняка вдруг оборачивается тотальной паранойей. Он был несчастливцем и раньше, но теперь становится еще большим бедолагой. Здесь подразумевается вторая теория о возникновении скупости. Согласно ей, это происходит в виде мгновенного обращения, под влиянием момента: когда кто-то случайно приобретает клад, он – как и любой другой – тут же становится скрягой. Речь идет о благословении отсутствия собственности, отсутствия забот и о проклятии внезапного богатства, в таком случае человек не может не стать параноиком. Неожиданная находка полностью меняет его жизнь, она определяет все социальные отношения, каждый человек становится потенциальным вором, достаточно защищенное безопасное место отсутствует, человек поставлен под удар, заворожен сокровищем, его существо и его желание сосредоточены в этом объекте, о котором он не знал еще минуту назад. Плавтовский скупой представляет собой примитивный пример скряги, он не копит, не сохраняет, не одалживает деньги под проценты и т. д. Сокровище – это проклятие мгновенного одиночества, никому нельзя доверять, все самые близкие семейные и человеческие отношения рассматриваются только с одной точки зрения, с точки зрения клада. Он фиксируется на объекте, а не на его приумножении.


Обе теории, семейное наследие и мгновенное обращение, кажутся перспективными. В случае с Эвклионом они могут быть объединены: унаследованный семейный темперамент бытовал в наиболее приземленной форме в виде предрасположенности, пока ему не представился случай проявить себя, мгновенно и в самой яркой форме. Однако структурно обе эти теории имеют несколько отличную цель: с одной стороны, скупость не только накапливает блага, но и сама должна накапливаться, сначала путем передачи, семейного рока, а затем самодисциплиной, аскетизмом, трудом отречения. Но, с другой стороны, скупость здесь присутствует как постоянная установка на желание, скрывающееся за всеми другими позициями, со способностью внезапно возникать в тот момент, когда у кого-то появляется сокровище, собственность – без всякого предупреждения, наподобие тиранической изнанки желания, о которой человек не подозревает, пока не представляется подходящий случай. Эти две теории, две временности могут быть согласованы: передача желания, его формирование, его Bildung – в то же время передача и формирование потенциала скупости. Внутренняя причуда желания, которая, кажется, внезапно возникает из ниоткуда, является неотъемлемой частью желания как такового, его интимным (экстимным, по Лакану) Другим.


Эвклион, как все параноики, оказывается, конечно же, абсолютно прав: клад у него действительно крадут. Любая истинная паранойя имеет структуру реализующего себя пророчества. Выясняется, что клад у него украл слуга возлюбленного его дочери, так что в результате возможна счастливая развязка: клад призван послужить приданым для дочери на радость всем. Дочь за клад, клад за дочь – к этому мы еще вернемся. Счастливый конец для Эвклиона означает прежде всего то, что несчастный бедняга благополучно избавился от клада и снова стал несчастным бедолагой, так что под конец он снова смог свободно вздохнуть.

А я, который прежде каждый день по десять ямКопал, чтобы горшок в них спрятать,И ни днем, ни ночью покоя не нашел,Теперь смогу хоть мирно спать.Поэтому даю тебе горшок, пусть будет он твоим,Как и твоей пусть будет моя дочь![13]

Богатство – это бремя, тягота, страх, обеспокоенность, но существует и спасение от этих проблем – благодать если не бедноты, то хотя бы небольшого владения. Мука лишь временная: начинается как гром среди ясного неба и так же заканчивается. Счастливая случайность пробудила спящее желание и привязала его к себе, тогда как другая счастливая случайность освободила его от оков.


Если мы сейчас легко перескочим через каких-нибудь 1860 лет и остановимся на «Скупом» (1668) Мольера – пьесе, которая более или менее верно следует за примером Плавта, нам тут же бросаются в глаза два факта: 1. Богатство – это результат экономии, длительной бережливости и накопления; и 2. Спасения нет, скупость – это посмертный приговор. Она определяет каждую минуту жизни, окрашивает всякое желание, и это навсегда. Скупец – человек ненасытной страсти, которую невозможно удовлетворить. Его жизненная максима – копи еще больше! Откажись еще больше! Еще больше! Еще! Encore! Он привязан к желанию, которое никогда не ослабевает. Гарпагон (harpo по-латыни означает вор), протагонист в комедии Мольера, – одно из имен, ставших общеупотребительными (по крайней мере, во французском), как это, скажем, произошло с Эдипом, если взять нейтральный пример. Он сам накопил богатство благодаря постоянному отказу от всего, прижимистости, ростовщичеству, и именно этот генезис сокровища приносит обостренный парадокс, эмблематическое противоречие скупости: скупец, накопивший изрядное богатство, живет как бедняк, в крайнем обнищании и скромности. Он олицетворяет собой позицию, которую можно было бы назвать аскетизмом богатства. Богатство требует аскетизма, принуждает к аскетизму, аскетизм – это субъектное противопоставление горшку золота. Богатый, который предается разнузданности, представляет собой обманный образ, прикрывающий более необычную правду о богатстве, его монашество. Скупец предпочел бы жизнь на хлебе и воде, жизнь монаха на службе у одного-единственного идеала – лишь бы еще больше увеличить свое богатство. «Из жадности он даже есть не решается» («Iz skoposti si še jesti ne upa») – подходящий пример из Словенского словаря литературного языка (Slovar slovenskega knjižnega jezika, далее SSKJ). Все это ради еще одной золотой монеты – «ради еще одного доллара» – ради той самой монеты, которой всегда по определению не хватает. Но не только он один, к такой жизни он тиранически принуждает семью и окружение, дети живут в постоянном недостатке, никто не смеет ничего себе позволить, чтобы уж точно ничего не могло пропасть впустую. Жизнь организована как параноидальный страх транжирства, непродуктивного расходования, то есть расходования как такового, поскольку любая трата – это потеря. Желание скупца – это желание абсолютной тирании над собой и другими.


У Гарпагона есть дочь и сын – Элиза и Клеант, оба они желают вступить в брак согласно велению своего сердца, дочь – с Валером, а сын – с Марианной, отец же ни о чем подобном не хочет даже слышать. Он сам подобрал им подходящие партии: для дочери нашел богатого старика, чье главное достоинство заключается в том, что он готов взять ее sans dot, без приданого (на все жалобы, убеждения и просьбы существует лишь одна реплика – «без приданого»), для сына у него на примете состоятельная вдовушка. Женитьба представляет собой еще один, к тому же очень хороший, удобный случай для приумножения богатства. Сам Гарпагон, будучи вдовцом, намерился обручиться с прекрасной молодой Марианной, про которую он, однако, не знает, что она является избранницей его сына. В конце концов выход из этой запутанной финансово-любовной ситуации возможен лишь благодаря краже богатства у Гарпагона – его шкатулки, la cassette, – и таким образом при помощи шантажа, в замену за возвращение его сокровища, он вынужден согласиться на всеобщий happy end. В результате образуются три счастливые пары: Элиза и Валер, Клеант и Марианна и, конечно, Гарпагон и его шкатулка, избранница его сердца, которая была ему благополучно возвращена. Мысль о молодой жене так или иначе не была серьезной, поскольку та наверняка принесла бы ему лишь расходы и несчастье. Последняя реплика гласит: «А я пойду полюбуюсь на мою милую шкатулку! – Et moi, voir ma chère cassette».


Мольеровский скупец – узнаваемая фигура. Пересказанная в нескольких фразах история несет с собой немедленное ощущение déjà vu в том числе и для тех, кто никогда не читал текста и не видел его постановки (т. е. почти для всех). Тут же становится ясно, что это так, что должно быть именно так и что мы попали в самое яблочко. В данной диспозиции сиюминутно узнается нечто абсолютно убедительное и то, что присуще самой структуре желания. У скупости будто нет истории, ее облик упорно сохраняет тот же вид в течение столетий и тысячелетий. Французы немного помешаны на написании истории всего, что только можно, – у нас, например, есть история смеха и история слез (две недавно вышедшие книги), а историю скупости словно невозможно написать. У нас даже есть «История дерьма» Д. Лапорта (1978), и это, пожалуй, самое близкое к нашей теме. Скупость видится безвременной, без истории, так же как и бессознательное, по словам Фрейда.


Однако это универсальное узнавание фигуры скупости сопровождает спешка: возле этого образа мы бы не хотели останавливаться, тратить на него много времени и подробно его разглядывать, возникает непроизвольное желание отвести взгляд. Алчность уродлива. Ей не хватает наималейшей притягательности, гламура; это не тот грех, который возбуждает фантазию. У скупости плохой имидж, плохой PR. Все другие пороки выглядят куда привлекательнее. Греховные мысли, похоть, разнузданность, а также чревоугодие и уныние – все это – ах! – так человечно и понятно. Уберите, к примеру, прелюбодеяние, и потерпит крах половина мировой литературы – от Зевса к Тристану и до самой госпожи Бовари. Насколько сладостно продолжительное погружение в его детали, переигрывание всех его сценариев! А если отбросить еще и убийство, то придет конец и второй половине – от Библии до Рут Ренделл. То, что составляет заманчивость греха и преступления, – это его демоническая, дьявольская составляющая. Грех – эксцесс, трансгрессия, и именно в этом его непрекращающееся обаяние. Грех заходит за грань, нарушает закон, и тем самым, наряду с осуждением зла, которое приносит с собой такого рода действие, присутствует завораживающая очарованность грехом как актом освобождения, с опорой на бунт и эмансипацию. Сколько бы преступление ни заслуживало порицания, оно в то же время видится как протест против существующего порядка, против той части постоянного самоотречения, которое без остановки требует от нас главенствующий порядок вещей во имя собственного сохранения. Грешники и преступники представляются, таким образом, романтическими героями, единственными, кто способны достигнуть настоящей свободы, кто дерзают нарушить закон и перейти любую границу, даже если за это они вынуждены заплатить высокую цену и в конечном счете пожертвовать собственной жизнью. Поношение за содеянное зло звучит как более или менее равнодушные и бледные фразы, пробубненные без истинного рвения и воодушевления, им недостает гламура. (Если вы захотите найти какой-нибудь масштабный образец последнего, то можете вспомнить, например, Джона Мильтона и его «Потерянный рай» – который, к слову сказать, возник ровно в то же время, что и пьесы Мольера, и в котором Сатана выступает единственным настоящим героем, проторомантическим бунтарем, как бы автор ни клялся в противоположном.) Вполне очевидная вещь: грех, страсть и преступление – интересные, забавные, интригующие, праведность же скучная и утомительная. Определенная степень сложности в отношениях с грехом и преступлением, вероятно, составляет неотъемлемую часть писательской судьбы: как бы он их ни критиковал и как бы наглядно ни демонстрировал погибель, к которой они ведут, его действия всегда невольно охвачены амбивалентностью, он высвобождает некий дух, который никогда уже не сможет поместить обратно в бутылку.

На страницу:
2 из 3