
Полная версия
Догнать ветер
Мы были молоды… Ну, что ж, это не так безнадежно, как просто «мы были» …
Застудить душу
Розоватая от рассвета, перламутровая пуговка луны наполовину вдетая в пЕтель голубого кафтана неба. И когда только успело переодеть расшитый созвездиями тулуп мехом вовнутрь, с прочно, на века расставленными клёпками звёзд. А ежели и выпадет какая, то долго ещё будут помнить, сколь ярка была она. И в оставшемся после неё месте так же долго не будет пусто, ибо блеск её, ожегший пространство, пронзит века…
– Не говори мне про это! Не надо!
– Отчего ж?
– Страшно!
– Что?!
– Всё: века, вечность…
– Пугает мимолётность, а вечность сродни постоянству, чего ж её бояться?
– Так то постоянство – в небытии, а не иначе.
Посреди тесной от картин и подрамников мастерской, промежду городских пейзажей и зарисовок рабочих будней заводчан, в диком, натужном танце скручивают тела парни и девушки. Их движения полны сострадания и боли, и похожи на пламя из-за двери преисподней, что сеет горстями кровавые блики, без расчёта дождаться всходов когда-либо.
Из угла комнаты, на вымученное веселье, глядит девушка. Белая, в тон стены, она безвольно и бесстрастно наблюдает за тем, как тщатся присутствующие заставить её забыться, но лишь ещё более преувеличивают ценность банально непреходящих событий, таких как надежда просыпаться на следующее утро бессчётное количество раз. Они, эти милые доброхоты, сами не понимая того, что творят. Приговорённые в момент появления на свет, они ждут своей очереди, а теперь лишь пропускают её перед собой.
Кто-то слышал, как она говорила кому-то про то, что «не боится того, что её уже не будет, но лишь того, что это окажется слишком больно.»
Розоватая от рассвета, перламутровая пуговка луны либо бела не вовсе застёгнута, или же казало. что выскользнет вот-вот из пЕтельки голубого кафтана неба.
– Зима ведь, того и гляди, – застудит душу…
Звёзды
Холодная зимняя звёздная ночь. В темноте серебряно мерцают отверстия пояса Ориона. Ох уж это небесное многоточие! Чрезмерно занятое в прочее время, с осени по весну оно высокомерно и пренебрежительно тянет значительную паузу, – то убеждая Вечность в своём величии, то разубеждая в том же самом многократно.
Помощник первому – мороз. Строгий в любой из своих ипостасей, он, как и многие, крепок задним умом, неповоротлив в перемене решений, и уж коли когда возьмётся за что, окажется последним из пошедших на попятную. Но не из-за того, что струсил или сдался, но проникся доводами, как чувствами.
Разубеждать же, горазд снегопад. Отгородившись от небес закрытыми наглухо ставнями и задёрнутыми плюшевыми гардинами поверх, он долго, крадучись, подступает всё ближе, а после увещевает, – вполголоса, жалобно, будто бы просит об одолжении. И его мягкое слезливое велеречие вскоре довершает начатое дело, так что забывается не токмо горькая судьба Ориона, но как бы делается неважной и собственная, своя.
Однако ж… Снег не может идти бесконечно, и после того, как отступит в сторону, предоставляя небу побыть, наконец, наедине со своими страхами, все звёзды оказываются там, где их видели в последний раз. Быть может, они от того лишь долгожители, что не спешат покидать своих мест, но усердно отыскивают не подслушанную никем, не повторённую дважды их прелесть, и потому-то кажутся себе куда как более яркими, чем они есть в самом деле.
Спасибо им…
У кого как, а моим самым любимым предметом в школе была математика. И не потому, что мне нравилось решать примеры и хитрые задачки. Дело было в том, что я прямо-таки обожал нашего учителя, Василия Фёдоровича. Это был такой невероятный человечище! Короткий ёжик седых с войны волос не скрывал шрама на голове, а вместо правой руки – крючком слепленные пальцы. Но писал он этим крючком – ого-го как ловко. Почерк был правильный, настоящий, учительский.
Василий Фёдорович обожал свой предмет, но больше всего он любил в нём нас. Добрая улыбка каждый раз преображала его скуластое крестьянское лицо, а деликатно склонённая набок голова придавала ему несколько озорной вид. Казалось, будто бы Василий Фёдорович собирался бодаться за право научить нас уму-разуму. И от того ли, что мы ценили это, либо отчего-то ещё, но он был единственным педагогом школы, не наделённым прозвищем. Василий Фёдорович, в свою очередь, называл каждого из нас «на вы», даже самого отпетого разгильдяя и двоечника.
Втолковывая новую тему, Василий Фёдорович был похож на столяра, который рубанком снимает стружку с наших бедовых голов. Наиболее сообразительным хватало первого объяснения, «хорошисты» усваивали тему урока после второго, но было ещё и третье, и четвёртое. Василий Фёдорович сильно расстраивался, если замечал непонимание в чьих-то глазах. В таких случаях он вздыхал и, словно успокаивая самого себя, заявлял:
– Добре, моя промашка. Значит, будем разбираться летом.
А летом… Летом мы направили свои рюкзаки не на юг, как другие классы, а на север, в Вологду.
Первая поездка сыграла роль камертона всей моей последующей жизни. Учитель математики и вне стен школы, там, где ступень кафедры не возвышала его над прочими, был куда как выше не только нас, пацанов, но и вообще, – многих других. Находясь бок о бок с нами, он, как и прежде, давал уроки. Именно от него мы узнавали, что не стоит стоять рядом с урной, а для того, чтобы поклажа не упала, лучше сразу положить её на пол.
– С пола уж точно никуда не денется! – Заразительно улыбался Василий Фёдорович, и продолжал, – Видите человека с тяжестями, – отойдите в сторону, дайте пройти, не шагайте наперерез, не старайтесь обогнать без крайней на то нужды. Если в силах помочь – помогайте, с полной ответственностью и за поклажу, и за себя.
Конечно, мы не могли уразуметь, о какой ответственности за себя идёт речь, и Василий Фёдорович растолковывал, что к чему:
– Ответственность за своё здоровье. У каждого из вас дома мамка, которая ждёт, что вы подрастёте, выучитесь, станете работать и помогать, а если надорвётесь, то уж ей за вами ухаживать придётся.
С перрона Вологды, куда мы прибыли глубокой ночью, нас погрузили в милицейский воронок и отвезли на квартиру к следователю, бывшему ученику Василия Фёдоровича. И с тех пор, куда бы мы не ехали, уже сами, одни, без любимого учителя, в любом городе с любыми вопросами смело обращались в ближайшее отделение милиции.
Так было везде, кроме… Кроме замечательного, необыкновенного, волшебного города на берегу Финского залива.
Выйдя из вагона, мы прямиком отправились в линейный отдел милиции при вокзале. На вопрос, где можно остановиться, служивые развели руками. Некоторое время мы стояли в растерянности, но, на наше счастье,…
– Простите, насколько я понял, вам негде остановиться. Могу предложить свою мастерскую, она тут, недалеко, в самом сердце Петрограда.
– Петрограда? – Удивился кто-то из наших, кажется, Лёвка.
– Ну, да, это теперь он город Ленина, а родился-то я здесь, когда он ещё был Петроградом.
Так мы попали в мастерскую художника Брандта6. По дороге с вокзала вертели головами во все стороны, как воробьи. Сталинский дом, высокие потолки, густой запах красок, крошечный закуточек кухни, – Николай Николаевич выдал нам ключи и позволил жить, «покуда не насытимся Петроградом». Иногда он навещал нас и, отказавшись от неизменной тушёнки с макаронами, интересовался впечатлением «незамутнённого чужим влиянием юношества» от его картин. Развешанные и расставленные одна на другую, они казались обрывками мыслей, ощущений, порывов. Улицы, храмы, каналы… Но, несмотря на изысканную утончённость, в каждом полотне ощущалась некая горечь. Однажды я сказал об этом художнику, и тот рассеяно, кивнув в ответ на моё признание, то ли мне, то ли себе самому, добавил:
– Я действительно родился в Петрограде, но воевал-то на Ленинградском фронте, и не могу смотреть на город без боли в сердце. Мне всё мерещатся впряжённые в санки дети, что тянут на погост сгинувшую от голода мать.
– Вы… воевали?!
– Да. Четвёртый противотанковый артиллерийский полк РГК, был командиром противотанкового взвода. – Произнёс художник нарочито скучным голосом.
…Мы с ребятами исходили Ленинград вдоль и поперёк. А перед самым отъездом я набрался смелости и выпросил у Николая Николаевича маленький листок с его автопортретом. Это была не вполне картина, набросок, но он так запал в душу, что мне не хотелось расставаться с ним. Посмотрев на меня внимательно, Николай Николаевич черкнул пару фраз на обороте, поставил дату и протянул со словами:
– Художником можно быть, даже не прикасаясь к мольберту.
Автопортрет Брандта с его подписью я храню рядом с тетрадью по математике, в которой мой любимый учитель Василий Фёдорович поставил три восклицательных знака под решением некой арифметической задачи, над которой я бился целую неделю… Спасибо им, обоим…
Зимним днём…
Зимним утром пёстрый дятел в красной кипе гонит прочь седого собрата от виноградной лозы. Чем не угодил ему родыч? Или опасается, что не хватит ягод до весны? Так и не хватит. Слишком неаккуратно вкушает он. Присядет на гроздь вниз головой, и ну кружить. А кисти-то озябшие, зимние, слабые да ломкие. Обрываются и падают вниз, увлекая за собой птицу. Та-то выпустит лакомый кусок, взлетит повыше, а ягоды, – которая куда. Та счастливица, что угодила в рыхлую перину снега, в укромный уголок, та, может, долежит и до весны, а там, глядишь, оттает, отпустит семечко от себя во сырую землю, и даст оно малый росток. А прочим тем ягодкам, что поранились о наст, – тут как повезёт. Или синица склюёт, или поползень, либо раздавят вовсе, и снесёт их после весенним половодьем в канаву, откуда назад пути нет, не даст сорная трава продыху, не пробиться листочку, ни протиснуться корешочку ни единому.
Зимним полднем волк, задрав голову, бежит по заснеженному полю за парой воронов, что летят над соснами с севера на юг. Почто? Заяц ему вослед глядит, из ямки под кустом, лиса из норы у ельничка, мышь мимо носа пробегает поперёк сугроба, а ей и дела нет: волк-то скачет, задрав голову, стараясь не упустит птиц из виду. Знать, есть дела поважнее, чем набить утробу, да спать после, покудова не разбудит гладъ7.
Ровный надкус месяца сочится белым светом с зимнего вечера до позднего утра. Радостно глядеть на него, сияющего. И, словно бы нет на свете ничего страшного и дурного, кроме кудрявого облачка, эдакой заблудшей овечки, что некстати отстало от своих.
Перед Рождеством
Снег таял на костре оттепели. Ветки тянули худые руки к её огню, так что пушистые белоснежные обшлага их рукавов скатывались едва ли не по локоть. Привыкший к порядку дятел пытался помочь поправить одежду, да всё впустую, – степенно, но неумолимо она делалась всё более и более мала. Длинная в пол низко стриженная овечья шуба, что давеча примеряла сосна, стала коротка, кое-где лопнула и по шву, и мимо, а капор, который был особенно ей к лицу, сорванный ветром, давно уж лежал на земле подле.
Сахарная пудра мелкого снега темнела на ещё тёплых пирогах полян. Казалось, природа торопится накрыть стол и нарядить округу к Рождеству, но ей не достаёт умения, либо, что вернее, – красок. Из переданных летом осени не осталось почти ничего, а последняя удалилась, не прибрав за собой, но лишь отпихнув ножкой под первый сугроб: и бронзу, и злато, и самоцветы.
Дятлы всех размеров и мастей судачили промеж собой, как воробьи, про то, что, продлись оттепель ещё от силы день, и празднику не бывать. Рождество сиятельно, голубоглазо, наст вкусно хрустит под ногой сахарной корочкой, а уж многоцветному блеску снега могут позавидовать все звёзды и алмазы вместе взятые. А коли растает всё, – в темноте по слякоти, да за хмарью не увидать ни зимы, ни праздника.
Утомившись слушать птиц, оттепель пожала плечом, сбив сосульку с крыши и ушла. Она же так только, на минутку, поглядеть одним глазком, как оно бывает перед Рождеством.
Запах Родины
Зимним днём лиственный лес слегка неубран. Отовсюду, словно из истёртых ходьбой шерстяных самовязанных носков, торчат ссученные нити ветвей. С них время от времени, будто бы из переполненной солонки, сыплется мелкий снег. Кажется, что это происходит само по себе, хотя причина того: то оступившаяся ради смеха белка, то неловкая с мороза птица, а то и случайный сквозняк, который может происходить от чего угодно.
В самом низу, под ровно натянутым полотном снега, явственно слышно мышиное копошение. У них там, в подполе лесной подстилки, по-прежнему ямки да горки, тепло и тихо, не так, как снаружи, – тишь да гладь, а из бед только одна – волки да лисы, мимо чьего чуткого слуха, как не старайся, не пронести той возни.
С утра на снегу обнаруживаются прорехи аккуратных следов оленей, печатная поступь лося, да ровные ряды сквозных строчек, оставленных лесными козочками до следующего раза. Им осталось только стачать раскроенные куски наста, и у округи после того будет вовсе приличный вид.
Офорт ночного леса с выжженными снегом очертаниями стволов, в который раз позабыт закатом. Он столь хорош, что любуются им и при месяце, и при луне. Но лишь в тот час, когда земля сливается с небом, так что чудится, будто они нечаянно поменялись местами, и нельзя уж угадать точно, где та линия, что отделяет их друг от друга … по дороге, пыля снегом, трусит волк. Ему недосуг ждать рассвета, дабы оценить красу родных мест, он всё про них знает и так, по горькому запаху калины, медовому – сена. Запах Родины невозможно спутать ни с каким другим.
Новый Год
Встреча Нового года шла полным ходом. Не дожидаясь полуночи, расставлялись приборы, салфетки, приготовленные загодя кушанья и охлаждённые напитки. Празднующие суетливо хлопотали и мешали друг другу, но, ради предстоящего торжества, каждое недоразумение обращали в шутку или просто отказывались признать происшествие случившимся. Обронённое неловко нечто, моментально подхватывалось, высказанное сгоряча прощалось с лёгким сердцем и забывалось немедленно.
В такой день… вечер, в такую ночь глупо было бы придавать значение вырвавшейся ненароком дерзости, неделикатному не со зла обращению…
– Не желаете ли попробовать вон то вот кушанье…
– А не передадите ли мне, если это вас не слишком обременит…
Да всё с вежливым поклоном, предупредительно склонив на бок голову и взглядом снизу вверх.
И – так до самого заката!
Но что же не после, не позже, спросите вы. Так птицы и поднимаются куда как раньше нашего, и ложатся, не дожидаясь, пока простынет запасённое при свете тепло. То они, – дятлы всех рангов и мастей, поползни, синицы, сойки да воробьи пировали в сугробах виноградника, подле оставленных для них нарочно гроздий. Пёстрый дятел не раз падал в сугроб, промахиваясь мимо ягод, но никто не смеялся над ним, но все терпеливо ждали. покуда он вновь займёт своё место.
Тонкие, едва видимые, но по обыкновению необыкновенно нарядные, как бы стеклянные трубочки снега, бьются о землю барабанными палочками, играя марш, под который приступает к своей службе новобранец Новый год. А птицы об эту пору давно уж спят, прижавшись друг к другу под крышей у печной трубы. или в сухом дупле, под семью пуховыми одеялами. Но именно они увидят рассвет нового года первыми. Свежим взглядом и на тверёзую голову.
Любовь к Родине
Кто-то называет их белыми мухами, иные, – бабочками. Трогательными, нежными, рыдающими от любой малости. – будь то радость или боль. Сметённые ветром с порога кукольного домика облаков, подхватив из девичьей которая что, – фату, вуаль или ажурную накидку, кидаются они в омут небес, с тем чтобы встретиться с той, ради которой только и живы об эту холодную пору.
В надежде быть одной единственной, спешат они, перегоняя друг дружку, прихорашиваясь на ходу, поправляя косу, невинно подкрашивая инеем ресницы, и подчёркивая неповторимую утончённость тонкими белыми линиями снежного карандаша. Да только напрасны их приготовления и надежды! Суетны поползновения, тщетны. Втуне да всуе пропадает девичья краса и неискушённость. Заламывая руки, ранясь о тесноту сбившихся с ног предшественниц, опадают они без чувств, укрывая собой ту, к которой спешили.
Снежинки… какие из них мухи, право, если, коснувшись холодной щеки, они пугаются собственной неловкости до слёз и теряют себя, насовсем. Но даже такими они хороши, ибо искренни в своём порыве. в безоглядности, в нерасчётливости, что не от недомыслия, но от полного отвержения самого себя.
– Что-то это мне напоминает…
– Наверное, любовь к Родине, что же ещё! Она у нас одна, как и земля.
Последний вагон
Последний вагон пассажирского поезда ускользал, спешно скрываясь под камнем будущего, словно ящерица. оставляя после себя хвост тающего аромата сгорающего угля, мокрую пудру метели, распаренную кипятком чайную пыль…
– Вам вприкуску или в накладку? – Кто теперь помнит про эту восхитительную возможность, милое безобидное наслаждение – втянуть в себя запах красивого бумажного пакетика с двумя кусочками сахара, блестящими, как отполированные кусочки льда, бережно развернуть его, и один сладкий прямоугольник засунуть за щёку, а другой оставить на виду, прозапас. Поджидая, пока чай поостынет, остепенится немного, чувствовать, как рот наполняется сладостью, а после смывать её маленькими глотками терпкой коричневой заварки, крепкой больше от смазанного движением вида за окном, чем от себя самой.
Самое главное в той жизни, как в поезде, не оказаться в хвосте. Ибо трясёт его, раскачивает из стороны в сторону, так что кренится отчаянно неотпитый, неоткушанный ещё чай, словно матрос на палубе, и делается подле сыро, скользит по мокрому, да съезжает вдруг вовсе со стола, обжигая колени. И хорошо, если только твои.
Запертая наглухо дверь последнего вагона… Она прозрачна. Это как единственный случай оглядеть прошлое с головы до пят, чтобы после не посадить ни единого пятнышка на будущем, которое, впрочем, случается не у всех.
Новогоднее
Сквозь пелену метели у дороги видно яблоньку, усыпанную снежными яблоками. Каждая веточка украшена ими. Разглядывая деревце, ощущаешь некую грустную радость, ибо узнаёшь в её чертах новогоднее убранство из детства. Тогда оно казалось слегка нелепым, надуманным, непохожим на то, что видно через расписанное морозом окошко, но ныне понятно, сколь правы были те, кто сверялся с работой, проделанной зимой.
Некогда, в городах, уличных нарядных ёлок было наперечёт. Накануне наступления неловкого ещё, юного нового года на подол нерасторопного, утомившегося уже предыдущего, прочное металлическое основание, заменяющее ствол, обрастало невысокими сосенками. Целую неделю или около того после, озябшими руками рабочие развешивали с кафедры грузовых машин немногие незамысловатые украшения, вид которых затерялся где-то в складках плюшевого пыльного занавеса памяти, так как главными были не они.
Важнее и интереснее для детворы была подмигивающая огоньками гирлянда из покрашенных электрических лампочек. Точно таких же, которые освещали общие кухни и коммуналки граждан советской страны. Самым замечательным было то, что у каждой ёлочки была собственная гирлянда, особый набор цветов. И в течение новогодних праздников, засыпая на холодной скамье трамвая от приятной усталости из-за беготни по родственникам и неизменных застолий, сквозь хохлому инея на окнах можно было угадать нужную остановку, не расцарапывая узора.
Шли годы, дольше всех на своих ногах продержалась ёлка, наряженная неподалёку от дома бабушки. Её бело-сине-зелёная гирлянда не изменила себе до самого конца, покуда не сдали на металлолом её вечный несгибаемый, гордый стан.
…Третий день нового года тянется, словно бы третий месяц.
Мостовая проспектов и площадей точно такая же, какой выглядит на фотоснимках столетней давности. Да и люди, вроде бы, всё те же. Ну, верно, одеты немного иначе, но, в общем, – спешат навстречу своему неминучему будущему, как на свидание, не глядя по сторонам, не рассматривая каменных узоров домов, да кто там ссутулился за окном на фоне вздрагивающей огнями новогодней ели.
Не заглядывая никому в глаза, по улицам идут мужчины и женщины, пронзая невидящим взором насквозь года и друг друга, устремляясь транзитом через всё своё бытие. Куда они, зачем торопятся прожить жизнь свою? Прожечь ею ещё одну прореху в покрове вечного несуществования… И это всё, на что они годны? Быть может, в новом году всё окажется не так, иначе? Хотя бы ненамного. На чуточку. Самую малость.
Всему своё время
Шёл мелкий снежный дождь… Не мокрый снег или снег с дождём, а именно – снежный дождь. То нескладные юные капли воды, не вполне ещё обретшие строгие, но нежные черты снежинок, топливо покидали отчий дом поднебесья.
Они старались вести себя по-взрослому: ловко огибая стволы деревьев, стены домов и заборы, белили их, после чего степенно оседали подле, выравнивая шероховатости и неровности земли.
Казалось, что всё по-настоящему и обточенная, стёсанная «на нет» округа понемногу становилась собой, – гладкой, ровной, округлой со всех сторон. Но то лишь на первый взгляд. Очертания истерзанной непогодой и слякотью почвы, сорные травы, нечистота, – уязвлённые невинностью снега, они старались избавиться от снега поскорее, дабы выставить напоказ свою ущербность. Вопреки, нарочно…
– Вот видишь, я же говорил. Всему своё время8.
– Ах, опять эти банальности!
– Но это, действительно так.
То, что теперь, это ещё не снег. Сущие, оперившиеся, вставшие на крыло снежинки, пряча сияющие глаза под алмазной вуалью, всего за пару часов преобразят до неузнаваемости самый невзрачный уголок, переиначат его. И глядя на то, захочется кружиться, ронять себя в перину сугробов, оступаясь притворно, и глядеться в небо, совершенно отчётливо ощущая полёт, среди звёзд и планет, что манят издалёка.
– Ну, а пока?..
– …шёл мелкий снежный дождь…
Берёза
Белый лист бумаги, рыхлый, как подтаявший снег, с широким, будто распаренными в бане порами бледных щёк. Чернила, скапывая с кончика пера, растекаются ручьями по его извилистым полупрозрачным норам, так что вскоре не разгадать , – с чего, собственно, всё началось, к чему был тот лист и это перо.
А начало всему – яблоня, густо усыпанная снежками, как белыми, седыми яблоками. Изъеденные гусеницами недавней оттепели, они не были той совершенной летней округлой формы, но, тем не менее, манили к себе, вызывая желание откусить, хотя кусочек. И ведь не сдержишься, бывало, прокусишь политую морозной глазурью фарфоровую шкурку! Сминаясь, прыскала она холодным пыльным снежным соком, как смехом на язык, и отчего-то принималась щипаться. Не признаваясь в том, что невкусно, дабы не причинить никому обиды и не показать себя простаком, приходилось с дурашливым криком кидаться в сугроб, дабы там уже избавиться насовсем от зимнего, притворного яблочка.
Пробыв во дворе до той самой поры, когда облака покажутся сотканными из дыма печной трубы, а сугробы принимаются глядеть в твою сторону десятками пар кошачьих глаз, понимаешь, что уже совершенно не чувствуешь ног, вбегаешь в дом, навстречу томному терпкому аромату дёгтя. И скармливая огню свиток берёзовой коры, дивишься ладности её косого ворота с ракушками пуговок обломанных сучков. А когда приходит черёд самого перламутрового полена, истекая слезами, оно скоро тает, лишаясь воспоминания о земных соках, что сопроводила к небесам берёза, нежно поддерживая под голубоватый локоток.
Шиповник и ветер
Приветствуя ветер, шиповник размахивал куцым хвостом ветки, роняя наземь седые шерстинки снега. Шиповник был любопытен и недоверчив. Разглядывая мир красными глазами многоорешка, упреждая случайных спорщиков, он загодя согласно кивал головой, а для острастки слишком настырных, отрастил колючки, коими встречал любого, кто пытался подойти к нему поближе.
Но ветер… Ветру шиповник был рад в любое время: и весной, и летом, и осенью, но больше всего – зимой, когда засахарившаяся сугробами округа как бы замирала, отчего казалась лишённой жизни. Один лишь ветер старался расшевелить её. Он нежно оглаживал позёмкой ложбинку дороги на её спине, сдувал русую чёлку сухой травы с белого лба полян, а подле кустов шиповника замирал ненадолго, и не опасаясь пораниться, подбирался так близко, как только умел.
– И кто это у нас тут такой строгий и неприступный? – Заигрывал ветер. – И куда же подевались ваши розовые шелка?! Снесли задёшево старьёвщику или променяли на что? – Шутил он, притворно хмурясь.
Обрадованный возможности поговорить, шиповник не медлил с ответом, и, слегка картавя, принимался сетовать на бесцеремонность четы коноплянок, что седьмой уж год устраивали себе гнездо в его ветвях именно тогда, когда ему приходит охота наряжаться в розовое.