Полная версия
Евангелие от палача
АВ OVO. ОТ ЯЙЦА…
И так же неосознанно, мгновенно, я почувствовал, что ее папашки быть не должно. Я тогда не рассуждал, не планировал, не кумекал, что с ним делать: убить, придушить в камере, загнать на Баюклы. Я просто знал, что втроем мы не вписываемся в золотисто-черное ощущение счастья, которое обещала эта девочка. Пока он жив, она – часть его, и эта часть меня всегда должна ненавидеть. А мне было нужно, чтобы она меня любила. Ему следовало исчезнуть. Хоть испариться.
Быть может, люби она отца чуть поменьше, чуть слабей переживай из-за его ареста или будь я не так профессионально наблюдателен – и остался бы живым до сих пор дед Лева, профессор нижних дырок рэб Лурье.
Но я видел, как они смотрели друг на друга.
Сейчас это может показаться непонятным, сейчас все-таки время другое, но тогда мое поведение было совершенно нормальным. Дело в том, что тогда время шло не вперед, а назад. Год прошел – люди откатились на сто лет назад. Еще год – еще век.
Разве можно осуждать воина Чингисхана за то, что, захватив город, он убивал мужчин, а женщин насиловал? Это ведь естественно, это в природе человека, по-своему это двигатель общественного прогресса. Люди от глупости и лицемерия не хотят признать очевидного.
И я себя ни в чем не виню, потому что так можно и Римму самою осудить за то, что ее огромная любовь погубила отца.
Людские поступки, их мораль формируются временем, эпохой. И эпоха обязана принимать на себя ответственность. Бессовестно наказывать людей за их вчерашние доблести. В этом мой сторожевой Тихон Иваныч, по фамилии Штайнер, доблестный мой вологодский тюрингец, – прав.
А тогда, в 1949 году, мы не дожили всего пары обратных веков, чтобы полюбившихся нам женщин насиловать прямо на обыске. Все остальное ведь уже произошло. Да и вообще не люблю я слово «насиловать» – грубое, неправильное слово.
Почему именно насиловать? Сама бы дала.
Они смотрели друг на друга и молчали. Как сказали бы латиняне – КУМ ТАЦЕНТ КЛЯМАНТ. Их молчание подобно крику. И чем бы закончился этот страшный немой крик, похожий на фотографию убийства, я не знаю, если бы Минька Рюмин не толкнул Лурье в плечо:
– Все. Посидели – хватит. Собирайтесь…
И я сразу же со своего удобного широкого подлокотника в углу подал вступительную реплику:
– А нельзя ли повежливей?
Минька Рюмин, незаменимый в своей естественности партнер для таких интермедий, зарычал:
– Мы и так с ними достаточно церемонькались!
А я покачал головой и тихо, но очень внятно сказал:
– Стыдно, товарищ Рюмин. Чекисту не подобает так себя вести. – И добавил горько и строго: – Стыдно. Зарубите себе на носу!
Минька посмотрел на меня с интересом. А девочка – с надеждой. Старо как мир и так же вечно. Разность потенциалов. Ток человеческой надежды и симпатии начинает сразу течь от худшего к лучшему. Ну и уж если нельзя было там считать меня лучшим, то, по крайней мере, я был не самым плохим. Для девочки ничтожный проблеск жизни отца за порогом мог быть связан только со мной.
Минька понятливо расщерил в улыбке рот и лихо козырнул мясистой ладонью:
– Слушаюсь, товарищ начальник, – и повернулся к старику Лурье: – Прошу вас, одевайтесь…
Старик Лурье. Тогда ему было, наверное, столько же лет, сколько мне сейчас. Но он был старик. Седой, степенный, красивый старик. А я – не старик. Я еще баб люблю. И подхожу им пока вполне. А он любил, видно, только свою толстую жену Фиру. И нежную доченьку Римму. В семье человек старится быстрее. Я не успел состариться в своих семьях. Да и на семьи-то они никогда не были похожи.
И работа молодила меня. На крови человек горит ярче, но не стареет.
* * *Лурье встал, он опирался о столешницу, будто не надеялся на крепость ног. Жена, протяжно, толчками всхлипывая, стала подавать ему серый габардиновый макинтош, касторовую твердую шляпу, он надевал все это неловкими окостенелыми руками, а я прошелся по комнате, будто случайно оказался рядом с Риммой и, не глядя на нее, как пишется в пьесах – «в сторону», – шепнул:
– Теплое пальто, шарф, шапку… – и снова ушел в угол.
Она метнулась в спальню, оттуда слышались ее бешеные пререкания с обыскивавшим опером, потом она выскочила, неся в охапке драповую шубу на хорьках, шапку-боярку, длинный, волочившийся по полу шерстяной шарф, и стала напяливать на отца.
Он вяло отталкивал ее руки, бессмысленно приговаривая:
– Зачем, сейчас тепло…
– Одевай, одевай, тебе говорят! – закричала она грубо, и в этом крике вырвалась вся ее мука. И стала запихивать в рукава руки отца, бессильно мотавшиеся, словно черные хвостики хорьков на меховой подкладке шубы. Да видно, на крике этом иссякли их силы, кончилось терпение.
Обхватили друг друга и в голос зарыдали.
– Прощай, жизнь моя… – плакал он над ней, над последним ростком, над единственным клочком своей иссякающей жизни. – Сердце мое, жизнь моя…
И в негромких его старушечьих причитаниях слышал я не скорбь по себе, не страх смерти, не тяготу позора, не жалость о покидаемом навсегда доме, не досаду потери почетного и любимого дела, а только боль и ужас за нее, остающуюся.
– Ох и нервный вы народ, евреи, – сказал с кривой ухмылкой Минька. – Как на погост провожаете.
Я моргнул ему: «Забирай!» Железной рукой он взял Лурье за плечо:
– Все, конец. Пошли…
Вслед им я крикнул:
– Скоро закончим обыск и подъедем.
Тяжело евреям. Потому, что они не восприняли наш исторический опыт. Мы ведь все наполовину татарва и выжили, поскольку наши пращуры-мужики соображали: захватчику надо отдать свою бабу, другого выхода нет. Отсюда, может, наша жизнеспособная гибкость рабов, вражьих выблядков.
Обыск и впрямь закончили быстро. Какие у него здесь могли быть следы преступной деятельности? Для отравительства и вредительства у Лурье была целая клиника. Обыск – вещь формальная и ненужная, как и присутствие на нем двух понятых, дворника и соседской бабки. Бессмысленные, до смерти напуганные болваны, которые как бы свидетельствовали, что все на обыске происходило правильно. Надзор общественности. Представители населения. Народ понятых.
У Фиры Лурье так тряслись руки, что она не могла подписать протокол обыска. Не глядя на лист, поставила косой росчерк Римма. Оперативники и понятые отправились на выход, я задержался, долго смотрел на нее, и она безнадежно-растерянно сказала:
– Боже мой, это ведь все какое-то ужасное недоразумение…
Я помотал головой, еле слышно шепнул ей на ухо:
– Это не недоразумение. Это несчастье.
Она вцепилась ладошками в отвороты моего модного кожаного реглана, она хваталась за меня, как падающий с кручи цепляется за хилые прутики, жухлую траву, комья земли на склоне.
– Что делать? Что делать? Подскажите, умоляю! Посоветуйте!..
И опять я посмотрел в ее бездонные еврейские пропасти, полные черноты, сладости, моего завтрашнего счастья.
– Ждите. Все, что смогу, сделаю. Ждите.
– А как же мы узнаем?
– Завтра, в шесть часов, приходите к булочной на углу Сретенки…
Мягко отодвинул ее и закрыл за собой дверь.
Прикрыл дверь в Сокольниках и вынырнул у себя в ванне в Аэропорту.
ADSUM. Я ЗДЕСЬ.
Трезвонит оголтело входной звонок, смутные, неясные голоса в прихожей. И сердце испуганно, сильно и зло вспархивает в груди – аж пена кругами пошла. Это Истопник явился. Истопник за мной пришел. С Минькой Рюминым. Минька потащит меня, голого, из ванны, а Истопник будет шептать Марине: «…пальто, шарф, шапку…»
Ерунда все! Просто напасть! Какой еще Истопник? И где Минька? Незапамятно давно его расстреляли в тире при гараже Конторы. На Пушечной улице, в самом центре, в ста метрах от его роскошного кабинета заместителя министра. Он ведь, можно сказать, на моей семейной драме сделал неслыханную, фантастическую карьеру. За четыре года – от вшивого следователя до замминистра по следствию.
Мне это не удалось. Я не хотел, чтобы меня расстреляли.
Интересно, вспоминал ли этот глупый алчный скот, которого я создал из дерьма и праха, как он снисходительно-покровительственно похлопывал меня по плечу, приговаривая весело: «Тебе же ни к чему все эти пустяковые регалии и звания – ты же ведь наш, советский Скорцени…»? Вспоминал ли он об этом, когда его волокли солдаты конвойного взвода по заблеванным бетонным полам в подвал, когда он, рыдая, ползал перед ними на коленях, целовал сапоги и умолял его не расстреливать? Понял ли он хоть тогда, что ему не надо было хлопать меня по плечу?
Наверное, не понял. Чужой опыт ничему не учит. А когда приходит Истопник – учиться поздно…
Я был не замминистра, а наш, простой, советский Скорцени. Поэтому меня не расстреляли, а лежу я теперь, спустя четверть века, в горячей ванне, и меня все равно бьет озноб напряжения, с которым я прислушиваюсь к голосам из прихожей.
Тьфу ты, черт! Это же Майка! Это ее голос, ей что-то отвечает Марина. Сейчас предстоит, я чувствую, мучительный разговор. Надо бы подготовиться. Но в голове только дребезг осколков чайного сервиза, сброшенного со шкафа до твоего рождения.
Истопник порчу навел.
Надо вылезать из ванны и нырять в кошмар реальной жизни. Не то чтобы меня очень радовали все эти воспоминания, но в них была устойчивость пережитого. А в разговоре с Майкой – сплошная мерзость, ненависть, зыбкость короткого будущего, мрак угроз Истопника.
Надел махровый халат, выдернул в ванне пробку, и бело-голубая пена с рокотом, с тихим голодным ревом ринулась в осклизлую тьму труб. Так уходят воспоминания в закоулки моей памяти. Где выйдете наружу, страшные стоки?!
Майка сидела на кухне, и Марина ей убежденно докладывала:
– Нет, Мая, и не говори мне – любви больше нет. Потому что мужчин нет. Это не мужчины, а ничтожные задроченные служащие. Любить по-настоящему может только бездельник. У остальных нет для этого ни сил, ни времени…
Все-таки биология – великая сила. Если смогла одними гормонами привести к таким правильным выводам мою кретинку.
Майка сказала мне:
– Привет…
– Привет, дочурка, – и наклонился к ней, чтобы поцеловать. И она вся ко мне посунулась, ловко подставилась, так нежно ответила, что пришелся мой поцелуй куда-то между лопатками и затылком. Ничего не поделаешь, искренние родственные чувства не знают границ.
Но Марина смотрела на нас ревниво и подозрительно. Моих родственников она воспринимает только как будущих наследников, и они ей все заранее противны. Она, можно сказать, мучится ежечасно со мной, страдая ужасной тепловой аллергией, а как только я умру, они тут же слетятся делить совместно нажитые нами трудовые копейки. Как воронье на падаль! Сволочи этакие!
Ах ты, моя дорогая ласточка, горлица безответная! Ты себе и представить не можешь, какой ждет тебя сюрприз, если ты вынешь главный билет своей лотереи и станешь вдовой профессора Хваткина! Мои «капут портуум» – бренные останки будут еще лежать в дому, а ты уже станешь просто побирушка, прохожая баба с улицы, нищая случайная девка, с такими же правами, как лианозовский штукатур.
Это я на всякий случай предусмотрел, хотя искренне надеюсь, что мне не придется тебя огорчать подобным образом. Лучше я на себя возьму трудную участь горько скорбящего, но крепящегося изо всех сил вдовца. Да и чувство мое будет свободно от всякой примеси корысти.
– Выглядишь ты несколько поношенно, – сказала мне дочурка.
Марина перевела настороженный взгляд с Майки на меня и обратно, напрягла изо всех сил свои чисто синтетические мозги – не сговариваемся ли мы в чем-то против нее? Она была очень красива, похожа на крупную рыжую белку. Белку, которой злой шутник обрил пушистый хвост. И она стала крысой.
Я давно знал, что белки для маскировки носят хвост. Без своего прекрасного хвоста они просто крысы.
– Я устал немного, – сказал я Майке.
Она посочувствовала, расстроилась:
– Живешь тяжело: много работаешь, возвышенно думаешь… За людей совестью убиваешься…
– Как же! – возмутилась Марина. – Убивается он! Сам кого хошь убьет.
Она ловила наши реплики на лету, но не понимала их, будто мы говорили по-кхмерски. И поэтому вскоре взяла разговор на себя: пожаловалась на трудности совместной жизни со мной, на сломанную мною судьбу, а Майка, внимая этой леденящей душу истории, еле заметно, уголками губ, улыбалась.
– Вы, Марина, бросьте его, – посоветовала она.
Гляди ты! Как моя мать говорила: свой, хоть и не заплачет, так закривится.
А Марина полыхнула глазами:
– Да-a? Он мне всю жизнь искалечил, а я его теперь брошу? Да не дождется он от меня такого подарка, хоть сдохнет!
И на Майку посмотрела с полнейшим отчуждением. Она уже видела, как Майка пригоршнями жадно выгребает ее долю наследства.
– Тогда живите в удовольствии и радости, – согласилась Майка и раздавила в пепельнице окурок.
«Пиир». Окурок «Пиира». Их в Москве и в валютном магазине не купишь. Это фээргэшные сигареты.
– Как же с ним жить? Он и сегодня утром заявился! – блажила моя единственная.
Дипломаты курят ходовые марки – «Мальборо», «Винстон», «Житан». Ну «Бенсон». Похоже, что фирмач. Западный немец?
Редкий случай, когда мутное скандальное блекотанье Марины меня не бесило. Вся бесконечная дичь, которую она порола, хоть ненадолго оттягивала разговор с Майкой. Сколько это может длиться? Интересно, ждет ли ее внизу распрекрасный жених?
Если да, то из-за нее бедняга Тихон Иваныч не может уйти с дежурства. Залег, наверное, под крыльцом, записывает номер машины, вглядывается в лицо моего эвентуального родственника, ярится про себя, что на такой ответственной работе не выдают ему фотоаппарата.
Видно, Майка душой затеснилась за моего сторожевого, вошла в трудности его службы, тяготы возраста, мешающего ему ерзать по снегу под заграничной машиной с не такими номерами, как у меня.
Встала со стула и непреклонно сообщила:
– Мне с тобой надо поговорить. Вдвоем. У меня мало времени.
Пришлось и мне встать, а Марина закусила нижнюю губу и стала совсем похожа на белку, подтянувшую под себя длинный розовый хвост.
– Что же, выходит, это секрет от меня?
Майка улыбнулась снисходительно – так улыбаются на нелепую выходку недоразвитого ребенка.
– Марина, я же вам еще вчера открыла этот секрет. А сейчас нам надо обсудить чисто семейные подробности…
– А я разве не член семьи? – запальчиво спросила моя дура.
– Конечно член. Но – другой семьи.
И вышла решительно из кухни, твердо направилась в мой кабинет. Мамашкин характер. «Правду надо говорить в глаза… врать стыдно… лукавить подло… шептать на ухо грязно… молчать недостойно…» Боже мой, сколько в них нелепых придурей!
Я плотно притворил за собой дверь, достал из ящика спиртовку и банку индийского кофе «Бонд». Это мой кофе. Раз у моей нежной белочки с голым хвостом тепловая аллергия, пусть пьет холодную мочу. А я люблю утром горячий кофе.
Сонно бурчала вода в медной джезвейке, синие язычки спиртового пламени нервно и слабо матусились в маленьком очажке. Майка сидела на подлокотнике кресла, мотала ногой и смотрела на меня.
Она любит сидеть на подлокотнике кресла. Ей так нравится. Как мне когда-то. В исчезнувшем навсегда доме ее деда.
– Как ты можешь жить с этим животным? – спросила она с любопытством.
– А я с ней не живу.
– То есть?
– Я с ней умираю.
Хоть и смотрел я на кофе, но по едва слышному хмыканью понял, что взял рановато слишком высокую, драматически-жалобную ноту. Это надо было отнести в разговоре подальше, туда, где пойдет тема конца: «Мне осталось так мало, прошу тебя, не торопись, не подгоняй меня к краю ямы, все и так произойдет скоро…»
– Выпить хочешь? – предложил я.
– Мне еще рановато. Я не завтракала.
– А я пригублю маленько. Что-то нервы ни к черту…
– Я уж вижу, – ухмыльнулась она. – Ты теперь с утра насасываешься?
– Нет, это меня со вчерашних дрожжей водит.
Вспухла, толстыми буграми поднялась коричневая пенка в кофейничке, загасил я спиртовку, налил кофе в чашки и плеснул в стакан из полбутылки виски – крепко приложился я к ней в ванной.
Тут зазвонил телефон. Мой верный друг, надежная Актиния, Цезарь Соленый:
– Ты куда пропал вчера? Мы еще так загуляли потом! Голова, конечно, трещит, но гулянка получилась невероятная… А ты куда делся?
Куда я делся? Погнался за Истопником и попал к Штукатуру? Как это ему по телефону расскажешь?
– Да так уж получилось… – промямлил я и, хоть все во мне противилось этому, спросил его вроде бы безразлично, а сам на Майку косился:
– Слушай, а кто это… такой… был вчера за столом?
– Какой – такой? – удивился он. – У нас? Ты кого имеешь в виду?
– Ну… такой… знаешь, белесый… тощий… Как это?.. Бедный…
Мне очень мешала Майка – ну как при ней объяснить про Истопника? И чего вообще там объяснять? Противная жуликоватая Актиния делает вид, что это не он вчера вместе со всеми пялился на мои руки, будто бы залитые кровью!
– Слушай, друг, я чего-то не пойму, про кого ты говоришь…
– Не поймешь? – с яростью переспросил я. И неожиданно для самого себя заорал в трубку: – Истопник! Я имею в виду истопника, которого кто-то привел к нам за стол…
И только проорав все это, я сообразил, что впервые вслух произнес его имя. Или должность. Или звание. И от этого он как бы материализовался и окончательно стал реальной угрозой.
ИСТОПНИКУ ТРЕБУЕТСЯ МЕСЯЦ…
Майка смотрела на меня с интересом, посмеивалась, болтала ногой, прихлебывала кофе, сидя на подлокотнике. Вот это у нас фамильное – сидеть в решительные минуты на подлокотниках. Легче соскочить, легче вступить в игру.
Цезарь на том конце провода промычал что-то невразумительное, потом раздумчиво сказал:
– Знаешь, одно из двух: или ты вчера в лоскуты нарезался, или уже с утра пьяный-складной. Какой еще истопник? О ком ты говоришь?
– В которого я плюнул. И выгнал из-за стола. Теперь ты вспоминаешь, о ком я говорю?
Цезарь посипел в трубку, потом осторожно предложил:
– Если тебе надо перед Мариной какой-то номер продемонстрировать, говори, а я здесь буду изображать собеседника. Ты ведь это для нее говоришь? Я тебя правильно понял?
– Ты – идиот! Тебя мать родила на бегу и шмякнула башкой об асфальт! Сотый еврей! Ты – дважды выродок: еврей-дурак да еще еврей-пьяница! Что ты несешь? При чем здесь Марина? Ты что, не помнишь вчерашнего скандала?
Актиния долго взволнованно дышал, потом в голосе у него послышалось одновременно беспокойство и сострадание:
– Старик, ты чегой-то не того… Может, перебрал маленько?.. Вчера никакого скандала не было… Может быть, ты на что-то обиделся?.. Все шутили, веселились… А ты вдруг встал и ушел…
– Сам иди – в задницу! – И бросил трубку.
Он сошел с ума. Как это можно было не заметить Истопника? Как можно было не слышать скандала? Ничего себе – пошутили, повеселились!
– Хорошо, душевно поговорили, – засмеялась Майка.
– Ага, поговорили, – вяло кивнул я.
А может, мне помстилось? И действительно никакого Истопника не было? Может быть, галлюцинация?
– Я выхожу замуж, – без всякого перехода сообщила Майка. – Тебе, наверное, жена сообщила?
– Сообщила.
– Чего же не поздравляешь? Чего не радуешься? Или грустишь, что любимая дочурка из родного гнезда упархивает? – спрашивала она, лениво болтая ногой. На подлокотнике любит сидеть.
Нечего надеяться – был он вчера. Это не галлюцинация. Истопник был. Из какого-то городка в ФРГ. Из Топника. Из топника. Ис топника. Истопника. Может быть, Майка заодно с Мариной?
Чушь какая! И не весело ей вовсе, через силу пошучивает. Раз вчера была и сегодня спозаранку примчалась, значит что-то позарез ей нужно. И напряжена она вся, как крик. Шутки на губах дрожат.
– Из родного гнезда? – переспросил я. – А что для тебя гнездо – родительский дом, родной город или, может быть, Родина?
Майка хмыкнула:
– В родительском доме, слава богу, никогда не жила. Родной город – это понятие из газет. Или из анкет. А родина моя – да-алеко отсюда…
Нараспев, со смаком, с острой мстительностью сказала.
– А вот это все, все вокруг, – я широко развел руками, – это что?
Она посмотрела на меня с искренним удивлением, как на законченного идиота, потом пожала плечами:
– Это называется зона. Зо-на. С колючей проволокой под электрическим током, с автоматчиками, конвойными и надроченными на человеческое мясо псами.
Я покачал горестно головой, тяжело вздохнул:
– Боюсь, что нам с тобой трудно будет договориться. Человеку, не знающему такого естественного чувства, как любовь к родной земле, почти невозможно понять…
– Ты забыл упомянуть еще и о любви и признательности родителям, – быстро перебила она.
Махнул рукой:
– Уж на это я не претендую. Но человек, не знающий, что такое патриотизм, благодарность земле, которая тебя выкормила и воспитала…
Майка свалилась с подлокотника в кресло, замотала от восторга ногами. У нее длинные стройные ноги, такие же как у ее мамашки. Только Римма не знала, что эту скульптурную соразмерность можно выгодно подчеркивать джинсами «Вранглер». Тогда еще джинсов девушки не носили. Впрочем, и юноши тоже их не носили.
Достойный, строгий и скорбный сидел я против нее за столом и думал: не позвонить ли иерею Александру, спросить насчет Истопника. Нет смысла, иерей-то наверняка подтвердит, он не напивается, как моя гнусная Актиния.
А Майка, отсмеявшись, выпрямилась в кресле и сказала мне мягко:
– Слушай, Хваткин, чтобы не превращать наш чисто семейный, можно сказать, интимный разговор в партийный семинар, я тебе сообщу, что наш советский патриотизм – это доведенное до абсурда естественное чувство связи человека со своими истоками. Это вроде эдипова комплекса, только много опасней, поскольку Эдип, узнав печальную истину, ослепил себя. А вы, наоборот, ослепляете других, тех, кто знает позорную правду. Все это – извращение, которое переросло в глупое голозадое высокомерие. И давай больше не возвращаться к этому. Уж такая я есть, и даже твой личный, государственный и общественный пример не может сделать меня патриоткой…
Смеется, гадючка. Интересно, что она знает обо мне? Почти ничего. Но вполне достаточно, чтобы ненавидеть меня.
Повздыхал я грустно, лапки в сторону раскинул:
– Как знаешь, как знаешь, тебе жить… И кто же он, твой избранник?
– Очень милый, добрый, интеллигентный человек.
– Москвич? Или провинциал?
– Он ужасный провинциал. Из заштатного города Кёльна.
– Ага. Это не там находится подрывная радиостанция «Свобода»?
– Ей-богу, не знаю. Я знаю, что это центр рабочего класса Рура.
– Ну и замечательно! А то моя дуреха сказала, что он из какого-то Топника…
– Перепутала. Я ей сказала, что он родился в Кёпенике…
– Да не важно! Совет вам да любовь! Бог вам в помощь! Поздравляю…
– Спасибо! Но… мне нужно соблюсти одну чистую формальность, пустяк…
Вот. Формальность, пустяк. Вам, апатридам несчастным, на все наплевать, пока вдруг не всплывает вопрос о какой-то формальности. Тогда вы начинаете бегать в вечер и спозаранку. Так, между делом пустячок решить, формальность исполнить. Формальность-то она формальность. Да не пустяк. Не пустяк. Без этого пустяка твоим брачным свидетельством только подтереться можно, и то, если его хорошо размять.
– Пожалуйста, Майка, все, что от меня зависит, – я готов…
– При заключении брака с иностранцем и оформлении ходатайства о выезде в страну проживания мужа у нас требуют согласия родителей. Мама уже подписала.
– Ну и прекрасно! Значит, все в порядке.
– Нужно, чтобы и ты подписал.
– Я? Я? Чтобы я подписал… что?
– Согласие на мой выезд в ФРГ.
– Пожалуйста, я не возражаю.
– Тогда подпиши вот эту бумагу.
– Э-э, нет. Не подпишу.
– Почему? Ты же сказал, что не возражаешь?
– Не возражаю. Но подписывать ничего не буду.
– Как же так? Я ведь не могу принести в ОВИР твое согласие в целлофановом мешочке?
– И не надо. Ты им скажи, что я не против.
– Но ты же сам знаешь, что у нас слова только по радио действительны, а в жизни на все нужна бумажка. Им нужен документ.
– Документ в руки я тебе дать не могу.
– Но почему?
– Потому что своей долгой и довольно сложной жизнью я научен Ничего-Никогда-Никому не писать. Я верю в волшебную силу искреннего слова. Слово – оно от сердца…
– Ты надо мной издеваешься?
– Нет. Я хочу тебе добра.
– Но ты мне этим поломаешь жизнь.
– Никогда! Твой милый, добрый, интеллигентный жених из Кёльна тебя любит?
– Думаю, что да.
– Пусть тогда переселяется в Москву. Я ему прописку устрою.
– Он хочет жить в городе, где не нужна прописка. Где поселился, там и живи.
– Значит, он тебя не любит, и все равно счастья у вас не будет. Использует тебя и бросит. Или еще хуже – продаст в публичный дом. Там у бывших советских – прав никаких!