Полная версия
Но случается чудо
Часто спрашивала его после ссор: «А ты хотел бы другую жену?» Какую? У тебя есть кандидатуры? Нет, ну серьезно, другую. Конечно, чтобы играла на банджо в маленьком оркестре. Я бы сидел в зале и смотрел на нее, приносил цветы за кулисы и таскал футляр с ее инструментом. Да, она была бы у тебя с буклями, в очках, как Ирина Степановна у нас в бухгалтерии. Нет, она была бы хичкоковская блондинка в узкой юбке и на каблуках.
Как-то во время серьезной ссоры она сказала: «Когда-нибудь ты разлюбишь меня, и найдешь другую, и забудешь». Он серьезно ответил: «Да, разлюблю, найду другую, забуду».
Спали тогда под разными одеялами и не помирились даже утром.
Ему нравились пироги, плов, борщ. Она ничего не готовила. Не ела мучного и жирного, худела. И он делал все сам, аккуратно передвигаясь по маленькой кухне. Специи в шкафу расставлены в особом порядке, кастрюли в одном отделении, сковородки в другом, эти фарфоровые чашки только для гостей, эта только для меня.
Его рабочий стол всегда был стерильно пуст. Книги он заворачивал в бумагу, чтобы не трепались обложки. Не разрешал трогать его вещи. Часто рассуждал о чем-то непонятном ей, и когда рассказывал, ходил от волнения по комнате кругами. Она думала о своем.
– Ты меня не слушаешь?
– Слушаю.
– И что я говорил?
Она думала, что совсем не бьется сердце.
Коридор, кухня, комната. Запах старого клея под обоями. Свет от лампы, звук клавиатуры. Звонки его мамы. Мгновенно вспомнила, как не могла здесь жить. Как все раздражало. И этот диван, который он раскладывал вечером, а утром она собирала. Потом уже не собирала. Так и оставался раскрытый, с наваленными подушками, одеялами.
Все это она оставила сразу. Решила в метро. Ехала в туннеле, и вдруг неожиданно изгородь из деревьев, как на картинках. Украинские дворики. Свет, тень. Кружева. Выехала на свет. И стало ясно. Нужно все бросить. Но не успела сказать, он предложил первым: «Я устал, я так больше не могу».
Она зачем-то переспросила, удивляясь: «Разлюбил? Скажи – разлюбил?» Он молчал несколько минут, потом неуверенно сказал: «Да, наверное».
Наверное? Или да?
Да.
«Живу по-прежнему один, рано утром мне на работу, и много непроверенных курсовых». Все это сообщил он ей быстро, не давая зайти в квартиру, но она перебила: мне нужно кое-что забрать. Что забрать? Неизвестно. Развелись почти сразу, она не успела заселить собой квартиру.
Она быстро прошла в единственную комнату и села на диван, не сняв плаща.
Максим настороженно смотрел на нее из дверного проема, не заходя в комнату, поглаживая автоматически ладонью локоть правой руки, как делал всегда, когда нервничал. Она смело взглянула на него и улыбнулась, словно желая сообщить что-то смешное:
– На самом деле я ничего не забыла.
Он не улыбнулся:
– Я понял.
– Как мама?
Он не сразу ответил:
– Хорошо. А твоя?
– И моя хорошо.
– А Олег Иваныч?
– Умер.
– Как?
Он вошел в комнату, все так же нервно потирая локоть.
Максим называл отца ласково, по-свойски «папка». Отец сокрушался, уже очень плохой, на больничной койке: «Жалко, что вы с Максимом не живете, может, еще помиритесь, вы молодые. Но это ваше дело, я не вмешиваюсь». Под одеялом еле заметные очертания исхудавших ног, заросшее щетиной лицо, он тяжело дышал, тяжело говорил. Непереносимое чувство жалости перехватило дыхание, Настя заплакала.
Максим остановился, не зная, что делать. Смотрел на нее беспомощно. Наконец сел рядом. Молчали. Когда Настя, немного успокоившись, вытирала влажной салфеткой следы растекшейся туши, спросил:
– Почему ты мне не сказала?
– Зачем? Мы все равно развелись, какая разница.
– Как какая разница? Он был мне нечужой человек. Он был. Так же нельзя.
– Ты знал, что он болеет. Мог бы позвонить, спросить. Не мне, а ему.
Конечно, после всего сказанного надо было уходить. Мог позвонить, спросить, но не звонил. Что еще можно было ждать? Но она упрямо не уходила.
– Чаю? Может быть, чаю? – неохотно предложил Максим.
И снова она удивилась чистоте маленькой кухни без единой помарки беспорядка. Вся посуда на местах, за блестящими стеклами шкафчиков.
– Ты, наверное, совсем не готовишь?
– Почему, готовлю… Настя, не знаю, что тебе предложить. Конфет у меня нет. Может быть, мед? Мне одна женщина, я представлял ее интересы в суде, принесла трехлитровую банку. Неудобно было не взять, я бы обидел. Соседи требовали, чтобы ее дом… Ну, тебе это не интересно. Где ты сейчас живешь? Снимаешь?
– Мы снимаем с одной девушкой, ты ее не знаешь, по комнате. Пять минут до метро. Хорошая квартира, но дорого.
Она смотрела с забытым наслаждением, как он обдает кипятком все тот же стариковский китайский чайник, за ним чашки, отсыпает чай и следом наливает воды на самое донышко чайника, привычно дожидаясь трех минут, потом еще трех, когда чайник уже полон. Еще был стеклянный, в нем, в особенно мирные вечера, заваривали связанный чай и безмолвно наблюдали, как за испариной стекла раскутывается клубок чайных листьев, выпуская из плена когда-то мертвый, но вот оживающий, лепесток за лепестком то молочно-белый, то дымчато-розовый, то сине-лиловый бутон. Максим говорил каждый раз: «Когда-то так развлекались китайские императоры».
– Ты там же работаешь?
– Там же.
– И я.
– На работе как?
– Все хорошо. Вселились в новый корпус. На седьмой этаж. А лифт не работает, но, когда приезжает ректор, его запускают, ему одному лифт включают. Водитель наш вчера вернулся из Монголии. Выучил несколько английских слов: ай нид дринк, например.
– Это какой? Голубенко?
– Нет, Голубенко уволился.
– Тебе нравились его духи.
Ее глаза заблестели:
– Ну и что?
– Да ничего, просто вспомнил. Как они назывались?
– Я уже не помню.
– А я помню.
– Ну и как?
– Azzaro chrome.
– Вкусный чай. Какой-то дорогой, как ты любишь?
Максим внезапно засмеялся, закрыв лицо ладонью.
– Что? Что ты смеешься? Из-за чая?
Он покачал головой, все продолжая смеяться:
– Помнишь, ты сказала уборщице в туалете, которая все кабинки загородила: «Извините, но вы дура».
Она тоже засмеялась.
– Ну во все кабинки швабры рассовала. А очередь же. А она моет не спеша. Мне кажется, я больше уже не выйду замуж.
– Почему?
– Мне уже двадцать семь и вообще…
– Глупости, выйдешь. Увижу потом у тебя в инстаграме: некогда девица Анастасия Федорова, а ныне примерная жена и многодетная мать.
– Я не Федорова, я не поменяла твою фамилию. Я еще Королёва.
– А почему ты не поменяла?
– Тебе что, неприятно?
– Да нет, просто если бы у нас были дети, то тогда понятно, они – Королёвы, и ты с ними – мадам Королёва.
– И ты так спокойно говоришь: были бы дети и мы развелись? И тебе было бы все равно, что они живут со мной.
– Нет, не все равно. Ну ладно, я бы был Бондарчук, тогда понятно, кто же от такой фамилии откажется.
– От Бондарчука я бы так просто не ушла.
– От Бондарчука и я бы не ушел.
Она становилась все мрачнее и мрачнее. Он смотрел с какой-то неприятной для нее жалостью на ее руки, лицо:
– Давай тебе булку маслом намажу. Исхудала совсем. Наверное, ничего не ешь.
– Я теперь вегетарианка.
– Зачем это?
– Полезно для тела и духа… Максим, у меня, наверное, не будет детей. У меня поликистоз яичника и вообще столько всего.
– Настя, может быть, мне не нужно знать о тебе все так подробно. Я же тебе не подружка и не друг.
– Я и не прошу.
Несколько минут они пили чай молча. Она не выдержала первая, нерешительно попросила:
– Максим, можно я останусь ночевать?
– Конечно нет.
– Я только на одну ночь и потом уйду навсегда. У меня температура, кажется, нет сил куда-то идти.
Он постелил ей все на том же диване, она попросила его футболку. Он долго искал в шкафу, выбирал. Наконец выдал футболку еще времен их общей семейной жизни. Она сама ему когда-то покупала.
– Я еще поработаю на кухне. Любишь ты категоричные заявления: навсегда, никогда. Спокойной ночи.
Она ворочалась с боку на бок, не могла согреться, ломило тело, раздражал свет с кухни. Казалось, что все предметы угрожающе близко: острый угол стола, книжный шкаф. Комната выходила окнами на маленький двор, и обычно ночами было тихо, но сегодня выпивали на детской площадке и громко смеялись. Настя закрыла окно, дрожа всем телом.
«Домой, домой», – повторяла она, натягивая скользкие колготки, холодное платье. Растрепанные волосы казались грязными, но она не стала ничего поправлять, пусть так. Аккуратно положила футболку под подушку, как он сам делал всегда. Одинокая машина остановилась под окнами, не выключив фары, и полосы светы медленно завращались на потолке, словно крылья ветряной мельницы.
Максим сидел за кухонным столом, наклонившись над бумагами, рассортированными по цветам стикеров. Свет от лампы падал на его лицо, набавляя возраст, но вопреки невыгодному освещению само лицо стало мягче, светлее, беззаботнее. Она не сразу поняла, в чем дело, и удивилась своей невнимательности. Он поменял очки, те, прежние, были массивными, и его лицо под ними казалось мельче, чем было на самом деле, а новые – легкие, в золотисто-бежевой оправе.
– Хорошие у тебя очки. Тебе идут.
Он снял очки, озадаченно рассматривая оправу, как будто увидел ее в первый раз, и протер стекла салфеткой.
– Спасибо.
– Когда купил?
– Месяца три назад. А что?
– А почему захотел новые очки?
Он пожал плечами:
– Ты почему не спишь?
– Знаешь, я все-таки не могу здесь спать. Поеду домой. Вызови мне такси.
Он сразу согласился:
– Как хочешь.
Она хотела его спросить, как же быть дальше, что же делать. Рассматривала стены в старых обоях:
– Ты так и не сделал ремонт?
– Сделаю, когда женюсь в следующий раз.
Он сурово смотрел на телефон, по экрану по прямой медленно ехала игрушечная машинка.
– Ты любил меня?
Она ждала, что он будет сердиться, препираться, уходить от ответа. Приготовилась умолять: «Ну вот я уйду и больше не приду никогда, скажи сейчас, честно. Скажи».
– Да.
– Любил? – зачем-то переспросила еще раз.
И он ответил так же быстро, спокойно, твердо:
– Любил.
Он не отводил взгляд, смотрел на ее лицо.
– А когда ты сказал, что больше не любишь, ты еще немного любил?
Он не улыбнулся в ответ, хотя она смотрела на него просительно улыбаясь, как будто немного иронизируя.
– Настя, – выдохнул он, – я старался, я хотел… Я каждый день, каждый день обходил твое настроение. Я хотел тебе счастья, нам счастья. Я думал, что получится. Я о многом молчал, чтобы не бередить, не мучить тебя. Но мне было плохо. Я думал, что, если потерпеть, все выйдет. Ты молодая, мы молоды. Понимаешь? Надо было потерпеть. Но ты не умела. Ты хотела, чтобы сразу было все. Но я не мог. Я старался, ты не представляешь, как я старался.
Он говорил это, умоляя ее быть к нему милосердной. Темные волосы, разделенные на пробор, борода. Рубашка с коротким рукавом. Он стоял так близко к ней. Она попробовала это расстояние, погладила его по плечу. Он не отшатнулся. Не двинулся. Она слышала, как он дышит.
– Я тоже.
Он не сразу понял.
Она разъяснила спокойно, мягко, как будто он ребенок, а она его мама.
– Я тоже любила тебя.
Почему-то таксист поехал другой дорогой, и Москва была другая, пустая, летняя. Она попросила остановить у Крымского моста. Стоял теплоход, и, несмотря на позднее время, еще пускали на борт.
– Особенный рейс, – подмигнул билетер, пропуская ее. – Вашу ручку, мадам.
На палубе уже веселились вовсю. Как будто так катались и праздновали весь день и не хотели заканчивать. Между танцующими сновали быстрые официанты. Один, с ленивым пухлым телом, смахнул котлету с тарелки к себе за пазуху и подмигнул ей.
– Он украл котлету, – пожаловалась она старичку со смешной тоненькой косичкой.
– Что же, пусть, ее все равно бы не съели, что же жалеть, что же жалеть? Зачем вам, такой молодой и красивой, расстраиваться из-за котлеты. Украл и украл, на здоровье, – приговаривал старичок, приглашая ее на танец.
– Я мясо не ем, мне не жалко, но ведь ему и так носят и носят из столовой, зачем же красть?
Официанты вкатили низенький столик. На подносе возвышался замок из белого мусса. На шоколадном балкончике стояли крохотные фигурки жениха и невесты.
– Так это свадьба? – спросила она старичка.
– Свадьба, свадьба, – старичок все повторял по два раза.
Ей хотелось говорить, жаловаться, и она жаловалась: больше не будет любви, мне уже двадцать семь, неизвестно, ничего не известно, что делать. И старичок, бережно обнимая ее за талию, удивлялся: как же не будет, все будет, такая молодая и красивая. Еще он напевал про себя какую-то странную песню: «Над Москвой-рекой ходили». Голос старичка успокаивал, утешал: «Продавали холодильник», а ну и что, приговаривал старичок. «Улетали за Урал». А ну и что? «То ли страсти поутихли, то ли не было страстей».
«Горько! Горько!» – кричали в центре танцующих, и сквозило в толпе, как снег в окне за черными скелетами деревьев, белое нежное платье новобрачной.
Сад в городеОна работала официанткой в маленьком ресторане, напоминавшем тихий деревенский дом, с пристроенной деревянной верандой. Летом из окон вынимали ставни. Вечером зажигали свечи и ставили их в жестяные лампы, накрывая, как бабочек, стеклянными колпаками. Свет внутри метался, дрожал. Полы под ногами скрипели, скрипели и стулья, спинки которых покачивались под тяжестью гостей, как рюмочки в буфете поезда. В саду, окружавшем ресторан, кружком рос садовый жасмин, листья кустарника были посыпаны цветами, как снегом. Второй этаж веранды насквозь протаранил клен. Его столик был под самой кроной.
Он был последний посетитель, допивал кофе. Официанты накрывали стол для ужина, и через окно веранды он видел только фрагменты: треугольник стола, ободок тарелки с желтыми сливами, раковину висящей над столом лампы. Девушка принесла пиццу. Заволновались черные фартуки над бледными носами туфель, руки, как голуби, закружились над едой, блеск ножей, словно в операционной. Она почувствовала, что он смотрит на нее, выглянула так, что стала видна ему вся, и улыбнулась.
Так он стал приходить в ресторан вечер за вечером. Все, что он зарабатывал, уходило на чаевые и ужины. Когда она в черном платье-фартуке ожидала заказ, он выбирал блюда так, словно гладил ее по коленкам.
Она приносила хачапури, хинкали, кофе, а потом спешила к другим столам, и там, легкомысленно улыбаясь, записывала старательно в тонкий блокнот заказы.
Растущие чаевые принимала без благодарности, и каждый раз, когда она брала черную книжицу с вложенными в кармашек деньгами, ему было стыдно за нее.
Он и сам не знал, зачем он здесь. Но не приходить не мог. Был он молод, не женат. Женщин боялся. Жил в Москве третий год, но города не знал.
Все, что видел, квартиры и офисы, были внутри Москвы, как ящики в комоде, он вытягивал те, которые знал, с цифрой тридцать семь или с коричневой, как грецкий орех, ручкой.
Весна началась уныло, длинными ветрами и редким снегом, который к обеду таял, превращался в серую слизь, а вечером грязно леденел под ногами. На безымянном пальце его официантки появилось кольцо. Все было кончено. Он решил найти другой ресторан, другую девушку и даже начать другую жизнь, но и летом, и осенью по-прежнему ужинал за своим столом и стал такой же частью ресторана, как вросшее в крышу дерево.
Зимними вечерами зажигались огни, сливаясь в один яркий свет, и под этим теплым скоплением света оживали улицы, как губы под цветом помады. Он выходил из метро в больничную пустоту снега, поворачивал влево от остановки и шагал в тьму зажатого домами тротуара. А дома – немытая посуда, незаправленная постель. Когда он просыпался, было так же темно. Включал свет, лежал под одеялом, скрестив руки, как покойник, и слушал шум воды в соседской ванной, а его возлюбленная официантка уже давно не работала в ресторане.
Кровать Марии Антуанетты
В Шенбрунн зашли с черного хода, минуя дворец и парк. Иван Андреевич желал посмотреть зоопарк, и Ольга Васильевна, его жена, смиренно шла за ним, хотя сама хотела только во дворец. Были они чем-то похожи: маленькие, тонконогие, как канарейки, в одинаковых мятно-зеленых пуховиках, купленных в Италии, которые неизменно надевали в зябкие межсезонные путешествия, по сложившейся привычке.
Ольга Васильевна была младше мужа на пятнадцать лет, ощущала его то сыном, то отцом и давно забыла, что было другое.
В прошлом месяце ей исполнилось сорок шесть, но в ее лице, почти без морщин, было что-то старческое, полустертое, и кудри, которые Ольга Васильевна завивала в любой день недели так же автоматически, как умывалась, лежали надо лбом тяжелым придворным париком.
Иван Андреевич, не оборачиваясь и не глядя на Ольгу Васильевну, отрывисто сообщал факты:
– Вот жирафов в зоопарк привезли еще при Иосифе Втором.
Ольга Васильевна из всех императоров Австро-Венгерской империи знала только Франца Иосифа из фильмов о Сисси, но привычно поддакивала. Жирафы, плавно покачиваясь на длинных ногах, доверчиво наклоняли через забор велюровые головы, рассматривая со своей высоты Ольгу Васильевну и Ивана Андреевича.
После жирафов пошли к черным пантерам, но вместо них нашли пруд с фламинго.
Маленькая девочка в теплом пуховике стояла между взрослыми мальчиками, как воздушный шарик, и смотрела на плавающих фламинго – нежно-розовых, как заплаканные веки. Ольга Васильевна остановилась, но Иван Андреевич сказал:
– Фламинго есть и в Московском зоопарке, хочется посмотреть на что-то фундаментальное, на слонов.
– Но и слоны есть в Московском зоопарке, – возразила Ольга Васильевна.
Они смотрели на слонов, потом на носорогов, искали белых медведей, но не нашли, перешли к пингвинам, но пингвины тоже не были достаточно фундаментальными.
Ольга Васильевна замерзла, захотела в гостиницу, в теплый номер, и проходила один павильон за другим, не замечая ни львов, ни носорогов.
На выходе из зоопарка купили с лотка сосиски и ели на ходу, запивая невкусным чаем. Иван Андреевич ел сосиски только потому, что они венские.
– Ноу мастард, ноу кетчуп, мне нельзя, – выговаривал он продавщице.
– А я съем, мне можно, – сказала Ольга Васильевна.
Во дворцовый парк попали поздно, когда уже стемнело.
Со всех сторон наползал туман. Деревья с одинаково постриженными верхушками стояли ровно, затылок в затылок, словно солдаты, и Ольга Васильевна подумала, что по ночам здесь ходит Франц Иосиф, приказывает: равняйсь, смирно, направо, – и деревья так замирают на весь день, до следующей команды. Она засомневалась, может, так только по русскому воинскому уставу, а как у австрийцев, захотела спросить Ивана Андреевича, но он шел гордо, презрительно чему-то усмехаясь, и она передумала. Вряд ли он это знает.
Когда-то давно ей казалось, что он знает все. Как быстро это прошло.
– Похоже на Версаль, – сказал Иван Андреевич, но в Версале он не был никогда. И Ольга Васильевна снисходительно улыбнулась.
Скамьи возле парковых аллей были тяжелые и низкие. Они сели отдохнуть. Иван Андреевич безнадежно пытался вызнать в путеводителе, подлинные они или нет, сердился на авторов за некомпетентность, вставал, смотрел на скамьи сверху вниз, оценивая и отвергая.
Становилось темно, зажигались огни, и через туман их свет был белесым, мутным, словно обернутым ватой.
До закрытия дворца оставался час, набирали последнюю группу, и они успели купить билеты.
Входя во дворец, они заблудились. Несколько раз спускались и поднимались через пропускной пункт, потеряли свою экскурсионную группу, со всех сторон на них шли люди, и Иван Андреевич становился все раздражительнее. С каменным лицом он отходил в сторону, пропуская новую партию, и в итоге они оказались среди японских туристов, стоявших двумя рядами, как школьники, и у всех женщин были лица девочек. Одна в теплой куртке и белой пачке смотрела с замиранием на высокую Сисси, чей портрет в полный рост висел рядом с портретом нелюбимого ею мужа Франца Иосифа. Экскурсовод что-то им говорила, и Иван Андреевич, ни слова не понимающий, все равно слушал, поднимал голову туда, куда показывали, помимо своей воли.
Комната предпоследнего императора Франца Иосифа была скучной и мрачной. Над кроватью, на которой он умер, назидательно висело распятие, а на темно-коричневых стенах – портреты, с одного из них грустно и нежно смотрел кронпринц Рудольф, еще подросток, не ведающий о своей страшной смерти. Кровать императора, задвинутая в угол, узкая, деревянная, была самым незначительным предметом в комнате, где просто и незначительно было все. И неизвестно, на что смотрел Франц Иосиф, в полной тьме просыпаясь в свои неизменные полчетвертого утра. В соседней комнате стоял нужник, что-то переходное от трона к детскому стульчику, и Ольге Васильевне было смотреть на него более неловко, чем на кровать, казавшуюся ей старческой, предназначенной только для одинокого умирания. Иван Андреевич, напротив, остановился у нужника, внимательно его рассматривая, как картину, и сказал:
– Это вам не золотой туалет Екатерины Второй, – и пустился в долгие рассуждения о нравах императриц, но Ольга Васильевна его не слушала, думала о другом: как близко одиночество, и старость, и беспомощность, и что никто не будет плакать, когда она умрет.
Спальня императора Франца Иосифа и императрицы Елизаветы, с кроватью, похожей на торт, две шоколадные спинки и белый мусс одеяла, пустовавшей второе столетие со дня их свадьбы и за это время снова ставшей девственной невестой под одобрительный и ласковый взгляд Богоматери, изображение которой с правой стороны стены отражалось в зеркале слева, и казалось, она была повсюду.
В комнате Марии Антуанетты, где стоял сервированный стол, за которым принимали пищу члены императорской семьи, Иван Андреевич искал следы пребывания самой несчастной королевы, ее детскую кровать, портрет, что-нибудь.
От японцев они давно отстали и смешались с какой-то новой группой, а может, это была не группа, а просто разнородное скопление людей.
Иван Андреевич непременно хотел получить ответ на свой вопрос, зорко искал среди толпы кого-нибудь похожего на экскурсовода, метался по красной комнате, и Ольге Васильевне стало его жалко.
– Я заплатил за экскурсию, заплатил. Мне должны показать, – высказывал он Ольге Васильевне, как будто она виновата в этом лично.
В тихом раздражении проходили залы, одну за другой. Все китайские, ореховые, голубые, желтые комнаты, похожие на названия конфет и сами, как конфеты, в блестящих обертках, шелестящие.
Бывшие обитатели дворца остались в нем тенями, и Ольге Васильевне казалось, что она их видит, всех, кроме Сисси, которой не к кому было возвращаться. И Франц Иосиф, как только наступает вечер, ложится в свою кровать.
Последняя комната во дворце была спальней императрицы Марии Терезии, прабабушки Франца Иосифа. Иван Андреевич тут же нашел в путеводителе, что императрица на этой кровати никогда не спала, а только возлежала во время официальных визитов, будучи в положении, и засмеялся. Ее кровать, похожая на огромный трон, закованная в железную кольчугу сотканного из серебряных нитей покрывала, была единственным предметом в комнате. Они постояли перед ней вдвоем, как перед грозным судьей, которому им нечего было сказать в свое оправдание, и пошли на выход.
В холле продавали разные сувениры, конфеты, календари с изображением Сисси и даже куклы. Ольга Васильевна, повинуясь детскому желанию обладания, купила одну. Кукла была фарфоровая, грязно-розовая, в платье наездницы, с испуганным детским лицом, на котором удивленно были нарисованы брови, с черными, наклеенными немного вкось волосами, и с остатками клея на маленьком лбу.
Иван Андреевич сказал: «Ты это Маше купила? Ей еще рано». Двухлетняя Маша была обожаемая дочка старшего сына, и когда они вдвоем, Иван Андреевич и его бывшая жена, сходились вокруг внучки в общей заботе и любви, Ольга Васильевна понимала, как она случайно заняла место с ним рядом.
А когда-то был Майерлинг, охотничий домик в Венском лесу. Ехали по узкой дороге из Бадена, спиралью вкрученной в лес, и огромные деревья, опутанные красно-коричневой травой, поднимались и кружились вместе с ними.
Иван Андреевич был тогда на пятнадцать лет моложе себя сегодняшнего, и Ольга Васильевна тоже. Ей казалось, что еще чуть-чуть и начнется увядание, и Иван Андреевич, женатый, с двумя сыновьями-подростками, не оставлял надежды на другой исход. Их отношения длились год, встречались в квартире ее бабушки, где все было просто, пахло сыростью и военные награды деда стояли в один ряд с иконами в покосившемся от старости и бедности буфете. Одна дверца не запиралась, верхний шкафчик не задвигался.