
Полная версия
Исповедь
Понятно, что мой отец, никакого отношения к партийным структурам не имевший, помочь Яше ничем не мог. Между тем советская пропаганда того времени испытывала острую «потребность в героях» – реальных и выдуманных, всё едино: и ложь этого П. тут же подхватили, хорошо «раскрутили», растиражировали, дополнили новыми деталями… И вот уже тельняшка, некогда обтягивавшая героическую грудь П., экспонируется в местном музее, а с Яшиной правдой что делать?
Однако времена меняются, и, хотя в тот раз Яша уехал ни с чем, поездка, как позже выяснилось, во многом определила его дальнейшую жизнь… Впрочем, к его судьбе я, пожалуй, вернусь позже. Здесь же скажу только, что для меня, для моего миропонимания то первое его появление у нас в доме оказалось чрезвычайно важно. Я не очень понимал, в чем там дело с десантом и подпольем, но в мой детский мир Яша явился не сам по себе, но как некий «связник» из прошлого – из детства моего отца. Может быть, в каком-то смысле, как двойник отца, из их общего прошлого.
Знаю, почему это произошло. Яша еще только должен был приехать, а я уже слышал из разговоров взрослых, кого мы ждем: племянника моей бабушки – Амалии Марковны, сына ее сестры. Отец говорил, что помнит Яшу с детства («ну вот таким пацаном, как наш Левка сейчас»), но с тех пор никогда больше его не видел. «Я так и жду Яшку-мальчика», – смеясь, сказал он. И как ни странно, явление огромного мужика с тихим-тихим голосом, с несколько перекошенным лицом (парез, следствие перенесенного тогда, в оккупации, инсульта) вовсе не заслонило в моем сознании образ мальчика из папиного детства (кстати, и до сих пор так).
В те далекие-далекие годы Ионины и, видимо, их многочисленные родственники (Цыпкины в том числе) жили в Крыму. Когда через год после Яшиного визита к нам я оказался уже его гостем в Симферополе (и об этом позже), он указал мне на небольшой двухэтажный дом: «Дом Иониных. Здесь твой отец жил в детстве». Мне, девятилетнему «зажатому», стеснительному мальчику, не пришло в голову расспрашивать. Жил и жил. Так молча и проехали мимо, да тут же все и забылось… и только через много лет вспомнилось. Дом Иониных – в каком смысле? И где тот дом? Но спросить-то было уже не у кого.
4Когда мой дед Борис Николаевич умер, мне было всего два годика. Жили мы тогда в Ленинграде на Таврической улице. И вот мое самое раннее воспоминание в жизни: наша домработница (мама как-то вспоминала: «скуластенькая чухоночка», – я и сам помню ее, не визуально, а в каких-то невнятных (сладких) ощущениях… но помню!) – так вот эта домработница на руках вынесла меня на балкон, и я увидел внизу машину, а в кузове на скамейках сидели люди. Я всю свою жизнь потом помнил и тот день, и балкон, и людей внизу в кузове и всегда знал, что это были похороны деда: там же в кузове, видимо, и гроб стоял, но в моем детском восприятии – да еще при взгляде с высокого третьего этажа вниз – он никак не отметился.
Все мои знания о дедушке Борисе Николаевиче – это лишь осколки, «накопанные» уже теперь, при работе над этой повестью (рассказывать, где и как «копал», во что вглядывался, что с чем сопоставлял, не стану: долго и скучно)[3]. Не помню, чтобы его дети – мой отец, его сестра и братья – рассказывали что-нибудь о жизни родителей. Отец в автобиографиях, два черновика которых сохранились в семейных бумагах (автобиография – обязательный документ в «личном деле» советских времен), описывал Б. Н. одним словом: «служащий». И не только я, но и мои двоюродные сестры и брат мало что знали о дореволюционном прошлом семьи. Сдержанность взрослых легко объяснить: в те поры детям «знать лишнего» не полагалось… Однако что же там было «лишнего»?
Борис Николаевич (Берко Нахимович) Ионин родился в 1868-м или 1869 году в Рославле и в начале прошлого века обосновался с семьей в Петербурге. В какой точно год, сказать не могу, но в 1905 году в петербургской синагоге сделана запись о рождении сына в этой семье. Нет, все-таки кое-какие сведения (или легенды) в семейных преданиях озвучивались. Я, например, не раз слышал, что Ионины поселились в Петербурге, «спасаясь от погромов». Может быть. Но ведь в те времена в России существовала «черта оседлости» и совсем не любые еврейские семьи, спасаясь от погромов, могли переехать в столицу. А «рославльский мещанин» Ионин не только переехал, но и вскоре купил здесь если не дом (возможно, но не подтверждено), то, по крайней мере, этаж (подтверждено наверняка) – две огромные квартиры на третьем этаже красивого большого дома в пяти минутах от Таврического сада (и теперь, красавец, стоит на месте; в войну в него попала бомба, но давно уж восстановлен). То есть дед был человеком состоятельным. А для богатого еврея и через «черту оседлости» переступить было, видимо, не так уж трудно.
Дед был крупным дельцом в табачном бизнесе – в этом нет никакого сомнения: у него были свои табачные склады в Симферополе (а возможно, и свой дом – тот, на который мне указывал Яша). В семейных преданиях какие-то косвенные свидетельства все же иногда проскальзывали. Например, от дочери Б. Н., моей тетки Берты я однажды услышал о ее первом замужестве: «В Крыму мне было шестнадцать, и Гриша был управляющим у нашего папы». Григорий Диккер – известный специалист в технологии складирования и транспортировки табака и табачных изделий (погуглив, и сегодня найдете его имя, его книги).
Да и у моего отца в одном из черновиков автобиографии сказано о Б. Н.: «до революции работал в табачном складе». Ну да, но склад-то, видимо, был его собственностью, частью его бизнеса, настолько обширного, что требовался специальный управляющий. (Кстати сказать, табачный склад упоминается отцом только однажды, и я не уверен, что в окончательном чистовом варианте автобиографии это упоминание сохранилось. По крайней мере, в другом, более позднем варианте автобиографии никакого склада уже нет, Б. Н. просто «служащий», и о себе отец всегда и всюду пишет «из семьи служащего».)
Нам сегодня трудно понять, что такое табачный рынок в конце XIX – начале XX века. Не сразу сообразишь, какой бы аналог назвать в сегодняшней жизни… ну разве что нынешние рынки энергоносителей или телекоммуникаций, да и они, пожалуй, меньшего размаха. Где-то я прочитал: в Петербурге в начале прошлого века ежегодно распродавалось один миллиард 853 миллиона 146 тысяч штук папирос и сигар на сумму девятнадцать миллионов тогдашних рублей (почти полтриллиона на нынешние деньги). Согласитесь, если уж ты в этом бизнесе, то на рынке такого размаха разве что ленивый или вовсе уж не способный не сумеет «сделать хорошие деньги».
Крым между тем был крупнейшим производителем и поставщиком табака. Мне было бы нетрудно показать здесь, как рославльские и почепские (бабушка Амалия родилась в Почепе) мещане Ионины и их родственники (Цыпкины, Берлины, Хайкины), и на родине занятые в табачном бизнесе, в конце концов оказались в Симферополе, но делать этого не стану: для нас это не так важно, да и уведет далеко в сторону.
Ионины в годы перед революцией жили, видимо, на два дома – в Петербурге и в Крыму. Другое название Крыма – Таврида, и, может, случайно, а может, в силу романтического настроя души питерские квартиры были куплены Иониными именно на Таврической улице, рядом с Таврическим садом… В Симферополе отец, по его словам, зимой ходил в первые классы реального училища. Лето проводили у моря, в Евпатории… Видимо, и Цыпкины жили где-то по соседству. Яша был на пять лет моложе отца и дружил с его младшим братом и моим тезкой Левой.
После революции и гражданской войны все эти еврейские пацаны разбрелись кто куда. В автобиографии отец писал: «С 1920 года (в 14 лет. – Л. Т.) начал работать по найму на Куронецком кирпично-черепичном заводе (близ Симферополя). В 1921 году служил в войсках ВЧК в г. Николаеве, и в начале 1922 года был уволен как малолетний». При жизни отца я не держал в руках его автобиографию, а то уж про ВЧК расспросил бы непременно: как там оказался, почему уволили? По тем временам 16 лет – вовсе не малолетний. Как помним, Аркадий Гайдар в 16 полком командовал… Но вообще-то, зная отца, скажу, что байка о службе в ВЧК очень похожа на ловкую придумку, чтобы отгородиться от дореволюционного прошлого, от своих предков – «представителей эксплуататорских классов». ВЧК – яркое пятно в биографии, и вместе с тем упоминание о нем ни к чему не обязывает, поди проверь, где что было в неразберихе тех лет. По крайней мере, изустно ни от отца, ни от мамы, которая о его прошлом знала всё, ни от родственников об этой «службе в ВЧК» я никогда не слышал.
5Младшего брата отца звали Левой. Но я ведь тоже ношу это имя, а мог бы и по фамилии быть Иониным. При рождении (в 1936 году в Ленинграде) я был записан по маминой фамилии Тимофеевым: брак родителей не был тогда еще формально зарегистрирован. Мама как-то объяснила мне со смехом, но немного смущаясь, словно была в чем-то виновата: мол, в те годы регистрировать браки было не модно. Видимо, тогда не пригасло еще «революционное отрицание лживой буржуазной морали». Многие фактически жили как муж и жена, под одной крышей: совместное хозяйство, дети и всё такое… но так, без формальностей, так сказать, на взаимном доверии. Но в конце концов власти «навели порядок»: с июля 1944 года действительным стал признаваться только официально зарегистрированный в ЗАГСе брак и признание отцовства без официальной регистрации с этого момента было невозможно. Так или иначе, но сразу после войны мои родители брак зарегистрировали, «расписались». Мама стала Иониной. Я перешел тогда в третий класс, и мне фамилию решили не менять, даже и не сказали мне ничего, как жили, так и живем. Только много позже мама объясняла: «Оставили тебя Тимофеевым, чтобы в школе не создавать лишней путаницы». А мне-то что: Тимофеев – и Тимофеев. Даже хорошо: от моей фамилии никаких прозвищ нельзя образовать… Но вообще, так-то разобраться, какая там могла быть путаница?
Думаю, моему мудрому и чуткому отцу, только-только проехавшему по странам, пережившим ужас холокоста, интуиция подсказывала реальную возможность государственного антисемитизма и дома, на родине. От Сталина можно было ожидать чего угодно. Михоэлс был убит позже, в январе 1948 года, и тогда это убийство действительно стало кровавым знаком начала широкой кампании антисемитизма, которая официально называлась «борьбой с космополитами», во всех сферах общественной жизни. Но и задолго до этого ходили слухи о возможной депортации евреев в Сибирь. Депортация некоторых малых народов (чеченцы, ингуши, месхи, крымские татары), уже к тому времени состоявшаяся, показывала, как это запросто возможно.
В автобиографиях отец писал коротко: родился 21 октября 1905 г. – и всё. Между тем в метрической книге Санкт-Петербургской синагоги запись более развернутая: «Родился: Ионин Михаил (Мендель) Борисович (Беркович), мать: Ионина (Берлин) Амалия (Малка) Марковна (Нахимовна). Родился 21.10, обрезан 28.10.1905, обрезание совершил Исаак Данциг, слонимский мещанин (один из постоянных моэлей. – Л. Т.)». Я уже говорил об интонационной и лексической ценности скупого языка документов. Сама лексика этого документа свидетельствует: человек родился вовсе не в том мире, в каком ему предстояло прожить жизнь.
В паспорте национальность отца была, конечно, указана, и, хотя он не говорил ни на идиш, ни на иврите, он всегда очень четко понимал себя евреем и потому никогда не чувствовал себя в безопасности. Думаю, он и с мамой расписался, чтобы она как супруга и наследница была бы в полном праве. Ну хотя бы вправе распоряжаться собственностью – так, на всякий случай, мало ли что. Про меня же, поди, решили, что лучше мне носить безукоризненно русскую фамилию. Что довольно наивно, поскольку Ионины – фамилия тоже вполне русская: в российской истории немало Иониных без каких бы то ни было еврейских предков – и ученые, и дипломаты, и т. д. А случись что, Тимофеев все равно сын еврея Ионина – и разные фамилии не спасут (об этом еще и здесь будет).
Впрочем, у родителей, возможно, был другой ход мысли, с антисемитизмом напрямую не связанный: меня оставили Тимофеевым потому, что кто-то из них или они оба суеверно опасались, как бы Лева Ионин номер два не повторил судьбу первого.
6Младший из братьев Иониных был любимцем семьи. Всего у бабушки Амалии было пятеро детей: старший – Наум, потом Берта, потом Миша и Веня. И наконец, Лева – как говорили, самый красивый, самый умный, самый талантливый. Он погиб совсем молодым в начале тридцатых. По семейному преданию, во время отдыха в Батуми его отметила своим вниманием некая своевольная местная красавица. А к ней, как оказалось, давно неравнодушен был «хозяин» всего черноморского побережья, друг Сталина и Берии, известный Нестор Лакоба. Бурный роман местной женщины и приезжего молодого еврея «хозяину», понятно, не понравился. И однажды рано утром в номер на третьем или четвертом этаже гостиницы, где после романтической ночи отсыпался счастливый любовник, тихо вошли несколько чекистов, взяли его за руки и за ноги и выбросили вниз с балкона…
Нет, бесплотное слово «предание» здесь неуместно. Грубая, вполне реальная, кровавая быль – вот что это такое: все произошло в присутствии Миши, моего будущего отца. Он крепко спал, и это, видимо, спасло ему жизнь. Когда он проснулся, чекисты были уже в дверях и тут же, не обернувшись на него, ушли, тихо прикрыв за собой дверь. Спросонья плохо понимая, что происходит, он позвал Леву… но Левы уже не было. «Пьяный упал с балкона». И отец потом всю жизнь писал в автобиографиях: младший брат погиб от несчастного случая. А что еще он мог писать?
Для всей семьи Левина гибель была страшным горем. От Амалии Марковны сначала всё скрыли: муж и дети говорили, что Лева, который открыто выражал свою нелюбовь к большевистским порядкам, успешно бежал через границу в Турцию и дальше в Америку. «И хорошо, а то бы его здесь посадили». И бабушка верила. Но только до тех пор, пока Берта, родив сына, не назвала его Левой (евреи ашкенази не дают новорожденным имена близких родственников, если те еще живы). И когда через два года я родился, никто не раздумывал над именем – оно само собой разумелось.
Теперь, когда я пишу эти заметки, я очень хорошо вижу, что совсем не все знаю об отце, не все стороны его жизни были мне открыты. Вот хотя бы гибель его младшего брата – я всегда знал о ней в самых общих чертах: погиб во время отдыха на юге. Где, как, что – никто никогда не говорил. В подробностях эту историю поведала мне мама только уже после смерти отца. И еще позже все подтвердил Наум, которого я навестил в Питере в начале восьмидесятых (от него я и услышал фамилию Лакоба). Почему-то о подробностях этой истории говорить было не принято. И никогда ни от кого я не слышал, где и как Лева похоронен. Притом что могилы всех остальных Иониных – вон они, известно где, я в разное время и побывал на каждой. И у меня иногда возникают апокрифические сомнения: может, Лева тогда и впрямь сбежал в Америку? А нас с кузеном назвали его именем так, для прикрытия? Все возможно. Времена, в какие я прожил свою жизнь, всегда были как минимум двусторонними: может, все было так, как об этом помнят и говорят сегодня, но, может, все как раз было совсем-совсем иначе. С какой стороны посмотреть.
7В советские времена в автобиографии, написанной для «личного дела», следовало коротко упомянуть всех ближних родственников. О своем старшем брате отец писал: «Брат Ионин Наум Борисович 1900 г. р. работает коммерческим директором, в какой организации не знаю. В 1938 году был арестован, провел в заключении 6 месяцев и был освобожден без суда».
Чтобы при написании автобиографии не попасть впросак, видимо, надо было придерживаться некоторых законов жанра: писать, конечно, ничего не утаивая… но и сообщая как можно меньше подробностей – чтобы не возникало лишних вопросов. Написать о близком родственнике, мол, не знаю, чем занимается, было бы подозрительно. У Первого отдела могли возникнуть вопросы: что там такое за этим вашим незнанием? Может, что-нибудь скрываете? Пришлось бы специально объясняться. А вот не знать, в каком учреждении работает брат… да мало ли, живем в разных городах, у каждого своя семья, свои заботы, видимся редко, мол, особенно в жизнь брата никогда не вникал. Не то чтобы место работы Наума было тайной (насколько я помню, он много лет и до самой пенсии работал в ДЛТ – крупнейшем питерском универмаге той поры, и отец, конечно, знал это), а все-таки лучше ничего конкретно не указывать. Чтобы не возникало какого-то специального интереса, чтобы не было адреса для каких-нибудь запросов «по линии Первого отдела». То же самое и с арестом Наума в 1938 году. Совсем не упомянуть – опасно, мало ли что им известно: скажут, почему утаил? А так, арестовали, выпустили без суда… что еще?.. ничего не знаю.
Заметим, что в справочниках «Весь Петроград – 1924» и «Весь Ленинград – 1925» Наум Ионин указан как «торговец», имевший свою торговую точку на Сенном рынке. Надо было об этом где-нибудь упоминать? Ой, да где он этот «Весь Петроград-Ленинград», кто помнил его в пятидесятые годы – было, не было? И никто, конечно, не помнил, что Наум провел несколько месяцев в тюрьме еще и в конце 20-х годов, в кампанию, оставшуюся в народной памяти как «золотуха». Тогда, свернув НЭП и оказавшись на грани финансового банкротства, советские власти принялись «трясти» вчерашних предпринимателей-нэпманов: сотрудники ОГПУ врывались в квартиры, обыскивали, переворачивали все вверх дном, изымали все наличные ценности (золотые, серебряные изделия и украшения, камни, валюту и т. д.), а хозяина уводили с собой и держали в тюрьме, пока родственники или друзья не приносили выкуп в сумме, соответствовавшей представлению чекистов о богатстве предпринимателя. У наиболее состоятельных конфисковывали вообще всё, а самих отправляли на Соловки, иных расстреливали. Наума все же выпустили: был ли уплачен выкуп или он доказал, что взять нечего, – не знаю… Так или иначе, но о том его аресте даже и в семейных преданиях упоминать было не принято: само слово «нэпман» было смертельно опасным.
Этот принцип: «минимум информации вовне» был основой личной безопасности советского человека: меньше разговоров о твоем и твоих близких прошлом, о вашей частной жизни – меньше опасность, что в этом прошлом, в этой жизни начнут копаться, задавать вопросы, до чего так охоч был тот самый Первый отдел и его многочисленные осведомители (вопрос: «А что ты делал до 17-го года?» и теперь еще бытует в русской речи как ироническая идиома).
Но при такой принципиальной сдержанности (если не сказать скрытности) и детям не полагалось знать лишнего и многое оставалось «не для детских ушей». Дети же, вырастая, погружались в собственные заботы, и им уже было не до семейных тайн – даже тогда, когда стареющие предки готовы были ими поделиться. Теряя память о прошлом, люди становились вполне «советскими». Старики умирали, и с ними умирали знания об их жизни, об их времени, умирали и прежние представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо». Ионины еще не были вполне советскими, даже мой отец, «номенклатурный совслужащий», в 1946 году посчитавший нужным вступить в партию. Но наше поколение – мы уже совершенно советские люди, безо всяких кавычек. Мы не только «под собою не чуем страны». Мы вообще люди без частной памяти: ее в нашем сознании заместили всеобщие мифы – о революции, о социалистическом строительстве, о Великой Победе и т. д. и т. п.
Много ли мы знаем о частной жизни 1920–1940-х годов? Много ли осталось частных свидетельств, записок, подробных дневников, семейных хроник той поры? Сравните с ХIХ веком… Впрочем, оно и понятно: запишешь в дневник, что думаешь о советской жизни, а дневник рано или поздно окажется на Лубянке – и пойдешь по статье 58-10 (позже – статья 70 УК РСФСР). В лагере я знавал такого бедолагу, севшего на шесть лет всего только за дневниковую запись.
Сам я, к сожалению, никогда не вел дневник: не тот характер, не тот темперамент, не та жизнь прожита. Но работа, какой я занят теперь, как раз очень похожа на чтение фрагментов из ненаписанного дневника, а в нем что ни страница, то упущенное знание или вопрос без ответа. Оказывается, я постыдно мало знаю о частной жизни самого близкого мне человека – отца, совсем-совсем мало знаю о дедах и уж вовсе ничего о родственниках, прадедах, пращурах. И в этом мне некого винить, кроме себя самого. Я ведь и сам всего только персонаж этой саги – нерадивый потомок, упустивший основной массив знаний о предках и пытающийся теперь понять хоть что-то, разглядывая немногие сохранившиеся крупицы. Не то чтобы я был равнодушен и нелюбознателен (хотя отчасти и это тоже), но как-то получалось в моей жизни, что я все время куда-то спешил и всюду опаздывал.
Вот ведь Наум, старший брат отца, в тот мой упомянутый приезд в Питер в начале восьмидесятых, зная, что я пописываю и даже публикуюсь, был готов говорить со мной хоть всю ночь напролет. О, сколько я узнал бы от него хотя бы за два-три часа вечерней беседы и о дореволюционной жизни Иониных, и о молодости моего отца, к тому времени уже покойного… Но нет, я тогда торопился на поезд, в Москве меня ждали какие-то срочные и неотложные дела. Наум что ж – вздохнул и развел руками, и его жена Мариша простодушно огорчилась: «А я думала, вы полночи проговорите, и все приготовила, чтобы постелить тебе потом на диване». «Ты стели, я скоро вернусь», – неуклюже пошутил я.
Может, и вернулся бы, но вскоре случился мой арест, тюрьма, лагерь… И в следующий раз я приехал в Питер только лет через шесть или семь. Ни Наума, ни Мариши в живых уже не было. Его последние годы и смерть стали как бы страшной ассонансной рифмой к судьбе его младшего брата Левы. Прожив шестьдесят лет с лишним в любви и счастье с красавицей женой, Наум в свои немощные восемьдесят шесть оказался при ней сиделкой: после инсульта Маришу разбил паралич. Она умирала, и у него самого не было уже сил ни ухаживать за ней, ни вообще жить. В какой-то день, когда ей стало совсем плохо, он вызвал «неотложку» и вышел на балкон, чтобы показать медикам, куда им идти, и когда машина приехала, он, человек довольно высокий, слишком перегнулся через перила и, видимо, потерял сознание и упал вниз… Впрочем, его дочь, которая вместе с ним ухаживала за матерью, говорила мне потом, что он сильно устал от жизни и хотел умереть. Кто знает, как это было на самом деле… Наум погиб 10 июля, Мариша умерла следом, 23-го.
8. НКВД И ДР.По семейным преданиям, дело было так… В начале тридцатых годов никак не юный студент Ленинградского автодорожного института (ему уж было под 30) подрабатывал во внеурочное время шофером: развозил по магазинам и сам разгружал молоко в бидонах. Молока (как и всего другого) на всех не хватало, и покупатели, бывало, заранее ждали молочного благодетеля. В полуподвальном магазинчике на улице Чайковского студент-шофер несколько раз заметил в очереди девочку лет шестнадцати, потрясающе красивую, трогательно державшую за руку маленькую сестренку. (Берта Ионина, описывая в разговорах красоту «нашей Валечки», впрочем, уже повзрослевшей, восемнадцатилетней невесты, всегда пользовалась трюизмом: «прохожие оборачивались вслед» – но говорила это так спокойно, так убедительно, что сомнения не оставалось: да, оборачивались.) Через год-полтора «молочный шофер», впрочем, уже за рулем откуда-то взявшегося роскошного легкового автомобиля, нашел повзрослевшую красавицу и пригласил ее в свою машину… Так или иначе, дело сладилось, и, выйдя из той машины, они прожили вместе тридцать семь лет…
Да, все хорошо. Но в этой довольно обычной сентиментальной истории есть одна не вполне ясная деталь, которая в общей логике моего повествования чрезвычайно важна и, видимо, информативно нагружена: откуда взялась машина, в которую мой будущий отец пригласил свою будущую жену? Попробую понять… но, видимо, не вдруг.
Отец умер еще не старым, в 66 лет. После его смерти мама жила одиноко в скромной двушке в Сокольниках, оставшейся им с отцом после семейного размена (нам с женой была выделена прекрасная однокомнатная квартира на Преображенке). В своем последнем жилище отец спал на раскладном диване в проходной комнате. На этом диване он и умер во сне, как умирают праведники или просто уставшие жить старики.
Я навещал маму, конечно, много реже, чем следовало, неуклюже оправдываясь собственными семейными заботами, частыми журналистскими разъездами и прочей дребеденью. Мама была фельдшером и хоть уже получала пенсию, но все равно, как и многие предыдущие годы, ездила на работу в поликлинику на Бронной. Но дома поговорить ей было не с кем, младшая сестра жила в Ленинграде, с невесткой дружба не очень состоялась, сын… но где он этот сын. Понятно, когда я приезжал, маме хотелось поговорить, порасспросить… но и порассказать тоже. Впрочем, если речь заходила о прошлом, рассказывала в основном о жизни своих родичей Тимофеевых – об эвакуации, о моем детстве, о сестре Елене. Об Иониных говорить не любила: мне казалось (да и теперь я так думаю), она чувствовала себя чужой в той семье… На кухне мы пили чай, беседовали и посматривали на включенный телевизор. И вот однажды то ли в новостях, то ли в каком-то зарубежном репортаже показывали свадебный кортеж на ретроавтомобилях. «Ой, – сказала вдруг мама, – вот же автомобиль, в каком твой отец охмурял меня, девочку. Ну точно, точно такой же». Молодожены на другом континенте после венчания в церкви садились в древний, но отлично сохранившийся Buick 32-90 (хорошо знаю этот автомобиль, с него был скопирован советский ЗИС-101, и я что-то когда-то писал об этом). Тогда у мамы я поцокал языком, покачал головой… и мы заговорили о чем-то другом. Но вот теперь, когда наконец у меня дошли руки до бумаг отца, возник вопрос: почему об этом «бьюике» нигде ни единого слова?