bannerbanner
Возвратный тоталитаризм. Том 1
Возвратный тоталитаризм. Том 1

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Лев Гудков

Возвратный тоталитаризм. Том I

ФОНД “ЛИБЕРАЛЬНАЯ МИССИЯ”

Фонд «Либеральная миссия» был создан в феврале 2000 года, чтобы активно содействовать развитию либеральной идеологии в России.

Основная задача Фонда – распространение универсальных либеральных ценностей свободной рыночной экономики, свободы личности и свободы слова как основ существования гражданского общества и правового государства.

Издательская программа Фонда знакомит широкий круг читателей с авторитетными исследованиями, которые посвящены последним достижениям либеральной мысли и перспективам либеральных преобразований в современной России.

Предисловие

Если рука не ранена, яд можно нести в руке.

Яд не повредит не имеющему ран.

Кто сам не делает зла, не подвержен злу.

Дхаммапада, 124

«Возвратный тоталитаризм» продолжает и завершает проблематику двух предыдущих книг – «Негативная идентичность» (2004) и «Абортивная модернизация» (2011). Все три книги объединены общей темой, позицией, методологией. Цель – описать процессы регенерации тоталитарного режима, понять причины этих явлений. Если в первых двух основное внимание было уделено причинам и факторам консервативного сопротивления модернизации в России, то статьи этой книге объединены поиском ответа на вопрос: «Почему в России не получилась демократия?». Или, другими словами: «Почему в России не получилось установить контроль общества над властными элитами?». Очевидный ответ: «Никто не хотел этого, не ставил такой задачи». Вытекающий отсюда вопрос: «Почему?» – единственно приемлемый вход в проблематику посткоммунистической России. На нем сходятся самые разные линии «исторической логики» эволюции страны: традиции насилия, отсутствия сознания собственного (человеческого) достоинства, а значит, потребности в свободе и ее защите, культура самодержавия и страх перед последствиями революционных преобразований, массовый аморализм (или мораль приспособленчества), инерция институциональной структуры тоталитарного общества-государства, импульсы контрмодернизации, природа массового терпения, ресентимент и значимость имперского милитаризма, негативная селекция персонального состава правящей элиты и еще многие другие темы, которые следовало бы включить в общий список проблем, подлежащих научной разработке.

Статьи, составившие эту книгу, написаны за десятилетие, в 2009–2019 году. Они содержат анализ и интерпретацию результатов исследований массового сознания. Регулярные опросы общественного мнения, которые ведет «Левада-Центр» с конца 1980-х годов[1], указывали на то, что усиление авторитарного режима воспринимается скорее с одобрением, хотя и не всегда, и не всеми категориями населения. Периодически возникали ситуации (в 2005, 2009–2013, 2018 годах), отмеченные ростом недовольства и снижением поддержки «национального лидера», антипутинскими демонстрациями, но выраженного и сильного организованного политического сопротивления практически не было.

В России утвердилось представление, что опросы общественного мнения – это и есть социология. В каком-то смысле это верно, поскольку следов работы других предметных социологов не видно или они настолько не интересны публике, что не образуют общественно значимого факта, то есть их нет в общественном сознании. Можно сказать, что общество в России табуирует и вытесняет из сознания наиболее важные для себя проблемы, связанные с некрозом морального сознания, возникшим вследствие непреодоленного прошлого. Как говорил В. С. Черномырдин: «Надо же думать, что понимать!».

Данные социологических опросов общественного мнения – не лучший материал для анализа социальных процессов. По определению это будут самые общие и тривиальные, «осадочные» мнения людей о происходящем, многократно пересказанные и проинтерпретированные представления о событиях настоящего и прошлого, функционировании социальных институтов или действиях политических акторов. Это всегда результаты деятельности СМИ, прошедшие сквозь призму групповых интересов, механизмов групповой идентичности, массовой культуры, фильтры массовых иллюзий и страхов. Конечно, есть возможность анализа собранных данных в разных плоскостях: по социально-демографическим группам (пол, возраст, образование, тип поселения, социальный капитал, политические установки, мобильность или ценностные ориентации и т. п.), но работа только с подобного рода статистическими раскладками означает «слепое» классифицирование полученного на данный момент материала. Это еще не социология. Социологическая работа начинается тогда, когда мы включаем в анализ данных теоретические схемы их интерпретации и анализа, сами по себе не обусловленные этими данными, а вносимые при интерпретации в качестве скрытых предположений, гипотез, направленности анализа и др. А с этим в России проблема. Ни у социологов, ни у историков или антропологов, ни тем более у политологов нет теорий или концепций, которые могли бы служить инструментами анализа постсоветского социума, его структуры, разновременных пластов культуры, исторического опыта и т. п. Доминирующие в российских социальных науках подходы и концепции принципиально стерильны, тщательно избегают всего, что так или иначе не связано с интересами обслуживания власть имущих или может в каком-то отношении задевать их. Общество, включая научное сообщество, не готово к такой работе по разным причинам, в том числе из-за отсутствия соответствующей культуры, знаний, запросов, интеллектуальной трусости, оппортунизма и пр. Другими словами, у как бы «образованного сообщества» в России действуют те же установки, что и у массы: приспособление к настоящему, то есть самоцензура или самокастрация специалистов в сфере социального и политического знания. Поэтому при нашем анализе данных опросов общественного мнения (исследований «Левада-Центра») мы вынуждены восполнять отсутствующие дисциплинарные или профессиональные разработки в смежных областях собственными конструкциями.

Почему «тоталитаризм» и почему «возвратный»? У большинства исследователей и публичных деятелей с «тоталитаризмом» ассоциируются в первую очередь понятия террора, массовых репрессий, концлагеря, геноцид – уничтожение этнических групп или социальных классов, мобилизационная идеология, монополия одной партии, диктатор и тому подобные признаки нацистского и коммунистического государства. Нет смысла отрицать значимость этих представлений, равно как и с ходу отвергать позицию тех, кто считает, что это понятие устарело, нагружено идеологическими предрассудками времен холодной войны, лишено дескриптивного потенциала, не адекватно реальности тех стран, которые послужили исходно материалом для построения этой теоретической модели. Все они, защищая свои ценности и свое видение мира, исходят из эссенциалистской трактовки понятий социальных и исторических наук. Мне представляется более продуктивным не оспаривать такие подходы, а понимать их обусловленность определенной точкой зрения, не теряя тем самым то ценное, что достигается благодаря такой позиции. Поэтому я хотел бы подчеркнуть позитивные возможности этой парадигмы, а «тоталитаризм», вне всякого сомнения, научная парадигма, включающая разные по времени своего появления и содержанию концептуальные трактовки подобных режимов, а значит, задачи их сравнительно-типологического анализа. Данный подход требует рассматривать подобные понятия как идеально-типологические конструкции в духе методологии Макса Вебера, то есть устанавливать смысловые связи между разными социальными явлениями и процессами (в свою очередь являющимися результатом значительной генерализирующей проработки эмпирического материала, накопленных интерпретаций данных, предпринятых для проверки тех или иных гипотез и теоретических предположений). Иначе говоря, рассматривать их как продукцию длительной коллективной работы, историзировать любые понятийные инструменты такого рода.

Следуя этой посылке, я хотел бы подчеркнуть исходный смысл понятия «тоталитаризм», который возник в 1920-е годы в дискуссиях о природе и характере итальянского фашизма, советского коммунизма и нацизма в Германии, равно как и фашистских движений в разных странах Европы (Испании, Венгрии, Румынии и др.). То, что тогда в первую очередь бросалось в глаза даже не столько ученым, сколько публичным интеллектуалам – общественным деятелям, литераторам, публицистам – связано с беспрецедентной экспансией государства, захваченного подобными радикальными движениями, в сферы жизни общества, которые ранее не были предметом деятельности государства, регламентации, контроля, принуждения. Тоталитарные режимы упраздняли автономию и самостоятельность, независимость от власти социальных сфер общества – экономики (контроль над целями и интересами производства, распределением, трудовыми отношениями, финансовыми потоками), образования и воспитания молодого поколения, культуры, искусства и литературы, частной и повседневной жизни, религии, гражданского общества, науки, спорта, досуга и пр. Государство – все, ничего вне государства, государство – одна, единая железная воля, как утверждалось в «Доктрине фашизма» Дж. Джентиле и Б. Муссолини. Террор и репрессии были производными от этой философии и практики тотальной, то есть претендующей на абсолютный диктат во всех областях общественной жизни, власти, а их масштабы и практики могли очень сильно различаться от страны к стране. Все, что противоречило императиву управления всем и вся, объявлялось «вражеским», «чуждым» «духу народа», «традициям», «интересам государства», подлежащим уничтожению или изоляции, вынесению за границы «единства» (нации, народа, государства). Любые идеи, гражданские образования, формы солидарности, социальные интересы, не совпадающие с «интересами государства», должны в таком контексте трактоваться как внесенные извне, иностранные, результат заговора врагов, агентов, подрывных сил или отсталых, неразвитых, несознательных, извращенных взглядов и убеждений. «Целое» в таких социальных системах задается только исходя из логики установления вертикально-иерархического социального порядка, венчаемого вождем, национальным лидером, «сувереном» (если использовать термин К. Шмитта), способным объявить чрезвычайное положение, отменяя тем самым предыдущие законы и нормы поведения и взаимодействия, и устанавливать свои законы и свой порядок.

2020 год начался с предложений Путина законодательно закрепить в Конституции режим своего пожизненного правления и таким образом окончательно ликвидировать результаты демократических реформ, начатых после краха СССР. То, как повели себя в этой ситуации российский «парламент», «Конституционный суд», разрешенные «политические партии» и региональные депутаты, лучше любых других аргументов показывает характер российского государства (и общества). Со всей возможной поспешностью и в нарушение базовых принципов действующей Конституции РФ (первых двух статей, не подлежащих корректировке) «поправки» были «утверждены» Госдумой, региональными депутатами, беспринципными судьями так называемого Конституционного суда и немедленно вступили в действие. Сам стиль внесения, равно как и юридическая топорность сляпанных на скорую руку, противоречащих друг другу и положениям прежнего Основного закона изменений свидетельствует о том, что Конституция к настоящему моменту утратила какое-либо государственно-правовое значение, что путинский режим не считает себя связанным какими-либо нормами законов. «Номинальный Путин» присвоил себе статус и функции суверена, устанавливающего закон и определяющего, исходя из своих ситуативных представлений и интересов, что есть «право» и «закон», которому должны подчиняться его подданные.

Если массовое отношение к происходящему было скорее равнодушным, пассивным, хотя и не совсем однозначным[2], то среди образованной, тем более фрондирующей своей оппозиционностью публики эти заявления были восприняты как «конституционный переворот». Само по себе такое определение происходящего свидетельствует о неадекватности российской либеральной публики, продолжающей жить в своем иллюзорном мире «демократического транзита». Напротив, тем, кто не разбирается в тонкостях юридических формулировок предложенных поправок, кто далек от излишней веры в «легизм» российского законодательства и совестливость суда, общий смысл этих изменений был вполне понятен. Можно сказать даже, что именно те, кто и не пытался уяснить себе, как сочетаются новые положения с основными принципами действующей Конституции, лучше и точнее воспринимают суть происходящего, чем образованная публика, растерявшаяся перед нагромождением конституционных новаций, юридически не согласованных ни между собой, ни с прежним корпусом Основного закона. Никто не скрывал смысла тех изменений в государственной системе, которые постепенно накапливались после того, как Путин был назначен преемником Ельцина. Бурная реакция образованного сообщества в интернете говорит лишь о том, что у этой публики (ценности которой разделяет и автор) иллюзии в отношении предопределенности демократического транзита власти и оптимистических сценариев развития страны полностью погасили способность к трезвому анализу социальных и исторических процессов[3]. Российская Конституция 1993 года, и так далекая от стандартов демократии, потеряла свой статус Основного закона прямого действия уже в самом начале 2000-х годов, поскольку начиная с этого времени более половины ее статей не работали. Политическая (партийная) конкуренция фактически закончилась после президентских выборов 1996 года. Ее заменили внутренние интриги, комбинации группировок в закрытых сферах высшей власти и пропаганда в сочетании с политтехнологическими манипуляциями и использованием административных ресурсов на выборах (проще говоря, шантаж и принуждение избирателей к нужному голосованию).

Путинские поправки в текст Конституции об обнулении сроков президентства, усилении зависимости судейского корпуса от президента, встраивании низовых органов (которые по Конституции не относятся к государственным структурам) в вертикаль власти и еще множество контрабандных идеологических вставок, предназначенных упразднить принцип недопустимости единой государственной идеологии, являются лишь завершением процесса, начатого в 2003–2004 годах. Делать вид, что этого нет или что «конституционный переворот» – полная неожиданность, недопустимо или недостойно.

То, что может (и должно) последовать за этим, ясно показывает практика борьбы с пандемией коронавируса, которая развернулась в марте 2020 года: отказ властей от политической ответственности «суверена» и государства в целом перед обществом, перекладывание на население издержек фактического введения чрезвычайного положения (одновременно с отказом в правовых нормах и гарантиях, действующих по закону о чрезвычайных ситуациях), демонстративное пренебрежение полномочиями других ветвей власти, цензура, тотальное полицейское всевластие, репрессии, страх, растерянность и покорность людей, лишившихся работы, а значит, средств к существованию и т. п.

Но вопрос о демократии в России, поставленный выше, остается. Чтобы ответить на него, надо (мне надо было) сначала освободиться от тех шор и стереотипов, которые предопределяют картину реальности российского образованного сообщества, его неискоренимую веру в прогресс, детерминизм модернизационных процессов и демократический транзит. Правильнее всего – в этом положении – было бы признать неискоренимость дурной человеческой природы или исходить из метафизики «банальности зла». Это позволило бы выйти из узких рамок российской злобы дня. Но это слишком радикальный для нашего состояния посыл. Такому кантовскому пессимизму сильнейшим образом противилось мое советское воспитание, 45 лет жизни при социализме, неистребимые надежды на выход страны из тоталитаризма. Утопические представления были основой групповой идентичности той научной или социальной среды, в которой я жил. Потребовались довольно значительные усилия для того, чтобы «взять в скобки» эти надежды, посмотреть на них как на иллюзии, как на ценности, идеологические и концептуальные представления, препятствующие ясному и трезвому видению реальности, произвести, как говорят феноменологи, операцию «эпохé»[4].

В 1980–1990-е годы такого рода убеждения (упования) были мотивами участия в политическом и общественном движении, но очень скоро, и тем более сегодня – в условиях возвращения несвободы – они стали догмами нашей среды, превратились в основания для самолюбования и оправдания оппортунизма экспертного сообщества. Сотрудники «Левада-Центра» постоянно сталкиваются с агрессивным неприятием наших данных и непрофессиональными интерпретациями, характерным для части интеллигенции. Неспособность (или нежелание) понимать происходящее в некоторых случаях легко сочетается с обслуживанием власти в качестве экспертов, консультантов, но часто это всего лишь стремление к внутреннему комфорту и безмятежному сосуществованию с нынешним режимом в качестве преподавателей, деятелей культуры, производителей информационного «контента». Но дело не в конформизме, самостерилизации, самоцензуре или упрямстве. За обычной (и очень распространенной) постановкой вопроса: «Можно ли или нет верить данным опросов общественного мнения?» – стоит массивный опыт тотального (институционального и межличностного) недоверия, характерного для тоталитарного сознания, отсутствие концептуальных представлений, позволяющих интерпретировать ответы респондентов в рамках соответствующих теоретических построений сложного общества. Идеи – фальсификации мнений или неправильной методологии опросов – не более чем (само)оправдание этой интеллектуальной беспомощности. При всей кажущейся «научности» такой постановки вопроса она – выражение конспирологической идеологии и популистской культуры, массовой психологии, уравнивающей университетских профессоров с фрустрированным обывателем.

Как считал Левада, Россия оказалась не способной решить три фундаментальные задачи, поставленные перед ней ХХ веком: разобраться с причинами и природой революции, провести и завершить модернизацию, осмыслить причины возникновения и живучести тоталитаризма.

Ответы на центральный для нас вопрос о демократии лежат в нескольких плоскостях анализа, различных по характеру ресурсов и сложности предпринимаемого объяснения:

1) Основной социальной группой, инициировавшей реформу коммунистической системы, и прежде всего ее главного института – планово-распределительной экономики, составлявшей материальную базу правящей элиты (высшей советской номенклатуры), было среднее звено бюрократии; никаких других социальных категорий, способных выдвинуть и проводить крупномасштабные изменения, не существовало; поэтому – в условиях отсутствия других социальных субъектов реформ – «победа демократов» естественным образом означала неготовность и нежелание сторонников демократизации, руководителей «партии реформ» (в широком смысле) к политике институционального самоограничения, созданию действенных институтов сдержек и противовесов собственному произволу. Лозунг «правовое государство» был провозглашен, но ничего не было сделано, чтобы связать эти декларируемые принципы с практическими интересами не только властных групп, но и населения, бизнеса, бюрократии[5]. Причины этой близорукости заключаются в том, что сами реформаторы, как и группы их массовой поддержки, еще совсем недавно были частью этого государства, бюрократией средней руки – технической или гуманитарной «интеллигенцией», разделявшей значительную часть его идеологии.

2) Эти особенности реформаторского движения были причиной слабости поддерживающих его сил, что, в свою очередь, стало условием регенерации репрессивных и консервативных институтов, оставшихся после краха советской тоталитарной системы; поскольку не было понимания опасности, исходящей от репрессивных и силовых институтов, постольку не возникло осознанного сопротивления тоталитаризму; никто не был озабочен проблемой создания механизмов защиты от них. Самоуверенность реформаторов, убежденных государственников, полагающих, что они как техники государственной машины в состоянии использовать исключительно в своих интересах спецслужбы, армию и другие репрессивные институты, контролировать их, обернулась тем, что очень скоро, буквально через два-три года, они сами оказались заложниками этих структур (примеров тому множество).

3) Приписывание «демократами» своих интересов, мотивов и представлений о реальности всему «населению», «обществу», «массе», вызванное не только эгоизмом или эгоцентризмом реформаторов, но и слабым фактическим, в первую очередь социологическим знанием советского общества, означало одновременно вытеснение целого ряда неудобных для них фактов: понимания того, что три четверти населения – это колхозники, крестьяне в недавнем прошлом или дети крестьян, мигранты в город в первом или втором поколении, то есть это человеческий массив, не просто обладающий ограниченными культурными и образовательными ресурсами, но люди, пережившие самые тяжелые – если учитывать разные социальные категории – потери, социальные, сословные ломки и катастрофы в ХХ веке: раскулачивание, коллективизацию, голод 1930-х и 1940-х годов, абсолютное гражданское бесправие и насилие, потери мужского населения во Второй мировой войне и примыкающих к ней военных конфликтах. Доминантой политической культуры постсоветского общества была и остается в настоящее время специфика жизненных установок: ориентация на пассивное приспособление к произволу властей, выбор стратегии понижающей адаптации, характерный как для любых неправящих элит и авторитетных в своей области групп (интеллектуальных, культурных, научных, бизнеса, медийных, экспертного сообщества в целом), так и для всего населения. Осознание природы этой пассивности предполагает понимание фундаментального и неразрешимого противоречия массового общества советского типа, а именно того факта, что смутное ощущение несправедливости или бесчеловечности повседневных практик тоталитарного государства никогда не переходило в массовое признание преступного характера этого государства. Напротив, сама длительность существования и безальтернативная тотальность советского государства, захватывающего все сферы жизни – работу и семью, потребление, досуг, образование и воспитание, культуру, религию, идеологию, мобильность – порождало чувство привыкания и восприятие этого образа жизни как «нормы», «нормальности» такого социального порядка, легитимности привычной, а потому как бы «своей» власти. Последовательная политика вытеснения прошлого, как и уничтожение явных или потенциальных несогласных или носителей другого типа сознания и культуры, облегчала новое колхозное закрепощение общества после переворота 1917 года и Гражданской войны. Классовый террор и чистки 1920-х годов, коллективизация, ГУЛАГ, искусственный голод, принудительная нищета, милитаризация повседневной жизни и опустошительные войны, унесшие миллионы жизней (в основном сельского населения), разрушили основания для возможности появления гражданского общества и соответствующего типа морали, солидарности, групповой идентичности[6]. Коллективная идентичность могла утверждаться как легитимная только сознанием принадлежности к государству, соответственно, отказом от совести и личной ответственности. Рутинное насилие, капиллярная структура принуждения воспринимались как безальтернативное и неизменяемое состояние жизни, что извращало всякое представление о морали, уничтожало идею свободы, прав и достоинства человека. «Государство – все, вне государства – ничего (или враги)».

4) Преимущество власти перед населением заключается в том, что власть не просто структурирована, но организована, а население – нет. Причем организация власти предназначена для использования насилия, она нацелена на принуждение к выполнению приказов и распоряжений вышестоящих инстанций. У населения же («общества») нет адекватных или вообще каких бы то ни было средств давления на власть, и тем более – инструментов для ее периодической смены. Их не было до революции, в советское время, не появилось и после краха СССР.

Реальная борьба за власть после распада СССР происходила в рамках конфронтации двух фракций распавшейся номенклатуры: «реформаторов» – «демократов» и либералов, с одной стороны, и «консерваторов», объединявших широкий спектр утративших власть бывших партийных начальников, красных директоров, дискредитированных генералов, мобилизующих социально дезориентированную и люмпенизированную «красно-коричневую» толпу – с другой. Множество мелких и номинальных партий, появившихся в 1992–1993 годах, не должно вводить в заблуждение: структурно все они повторяют композицию «партия власти» (а также ее дубликаты и ближайшие внутривидовые соперники) и «консервативная оппозиция» (состоящая из «бывших» начальников второго, третьего и уровней ниже).

К концу правления Ельцина это многообразие было сведено до двух провластных образований – ассоциации региональных и отраслевых начальников («Отечество – Вся Россия») и кремлевского проекта («Наш дом – Россия») и их спойлеров: коммунистов и жириновцев. Последовавшее вскоре принудительное (под угрозой уголовного преследования) объединение этих фракций правящей элиты, уже отказавшейся от планов дальнейших реформ, означало восстановление монополии Кремля на выборах и лишение электорального процесса политического смысла. Выборы как процедура сохранились, но стали играть совершенно иную функциональную роль: во‐первых, аккламации режима, показной легитимации системы, а во‐вторых, вытеснения, дискредитации и уничтожения оппонентов Кремля. Тем не менее внимание демократов к такого рода событиям сохраняется до настоящего времени («а вдруг?», «улица еще скажет свое слово» и т. п.). Дискуссии на тему: что правильнее – бойкот выборов или голосование против (в том числе «против всех»), идут и сегодня. Практического значения они уже не имеют, но позволяют сохранять уважение к себе и некоторую групповую «негативную» идентичность.

На страницу:
1 из 6