bannerbanner
Вторая Государственная дума. Политическая конфронтация с властью. 20 февраля – 2 июня 1907 г.
Вторая Государственная дума. Политическая конфронтация с властью. 20 февраля – 2 июня 1907 г.

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Василий Маклаков

Вторая Государственная дума. Политическая конфронтация с властью. 20 февраля – 2 июня 1907 г

Текст печатается по изданию:

В.А. Маклаков. Вторая Государственная дума.

Paris, Editions et Librairie la Renaissance



© Перевод, ЗАО «Центрполиграф», 2022

© Художественное оформление, ЗАО «Центрполиграф», 2022

Глава I

Смысл роспуска 1-й Думы и политическая программа Столыпина

Время от 8 июля 1906 года до 3 июня 1907 года представляет последнюю страницу периода, который называли «первой революцией». Роспуск 2-й Думы его завершил. При 3-й Думе внешнее сходство с «Революцией» исчезает. Начинается эпоха «конституционной Монархии». Левая общественность глумилась над «третьеиюньскою» Думой, над ее «угодливостью» и «раболепством». Поводы для законного негодования эта Дума давала не раз. Но любопытно, что одновременно с нею начался подъем России во всех отношениях. «Конституционный строй» показал этим свою пригодность для России, несмотря на ее политическую неопытность и на проистекшую из нее массу ошибок. Но период конституционного обучения уже через 6 лет (1914) был приостановлен европейской войной, а потом прикончен подлинной революцией.

В конце «первой революции» стоит злополучная 2-я Дума. Ей не повезло сравнительно с первой. Первую или ненавидели, или прославляли; вторую, по-видимому, вспоминали только затем, чтобы бросать в нее камнями, которые летели с самых разных сторон.

Справа умудренный жизнью Коковцев вспоминает об этой Думе с не похожим на него озлоблением и несправедливостью. Он говорит, будто ее заседания «носили характер какого-то невероятного сумбура, настолько было ясно, что никакая продуктивная работа была не мыслима; да она никого в Думе и не интересовала, а все время уходило на бесполезные попытки правой фракции бороться против явной демагогии, неприкрываемого стремления дискредитировать правительство по всякому поводу со стороны всех остальных фракций, которых на самом деле и не было, так как вся Дума представляла сплошное революционное скопище, в котором были вкраплены единицы правых депутатов, отлично сознававших всю свою беззащитность даже с точки зрения руководства прениями со стороны председателя Думы»[1].

По-иному, но не справедливее судили и слева. В предисловии к своей книге «103 дня 2-й Гос. думы» А. Цитрон излагает общее мнение «левых». Все, по его словам, негодуют на эту Думу, которую будто бы «погубили» кадеты: «Для всякого наблюдателя жизни Думы вставало непреложной истиной два положения: отступление партии народной свободы от начал русского освободительного движения и последовательная, прямолинейная тактика социал-демократов».

Поучительнее всего, как об этой Думе отзывались сами кадеты. Привожу цитату Винавера: «И когда затем над безмолвствующей страной пронесся бушевавший семь месяцев смерч столыпинского режима, обществом овладело раскаяние, и собравшаяся «левая» Дума, под влиянием новых, идущих особенно сильно из провинции веяний, выставила резко лозунг: «беречь Думу», беречь уже не ту Думу, полную вдохновенного полета великой эпохи, успевшую в короткое мгновение одолеть все трудности новизны дела, начертить горделивые контуры нового государственного строительства, блеснувшую мужеством и талантами, внушавшую одним надежды, другим если не страх, то уважение: «беречь» решено Думу серенькую, Думу «безглавую», Думу как «символ»[2].

Эта строгость ко 2-й Думе тем разительнее, что причина «бесцветности» второй «серенькой Думы» лежала как раз в том «блеске», «мужестве», «вдохновении» 1-й Думы, которые прославляет Винавер и которые не привели ни к чему; именно за них расплачиваться пришлось 2-й Думе. Она оказалась в положении «обманутого сына» перед «промотавшимся отцом»; а Винавер посадил ее на амплуа тех дурнушек (repousse-beautе), которых французские красавицы вывозят с собой для выгодного сравнения. Во имя исторической правды надо быть объективнее к жизни этих двух Дум.

Общественное мнение считало бесспорным, будто деятельность 1-й Думы была борьбой «конституции» с «пережитками Самодержавия». Такое определение можно принять, но с поправкой, что «конституцию» защищало правительство, а «пережитки Самодержавия» – Дума. Это кажется парадоксом. Но в нем разгадка этого времени.

Конечно, в тогдашнем правительстве не было никого, кто бы еще до 1905 года боролся за конституцию. Министров брали исключительно из класса, воспитанного на Самодержавии; никто из них о конституции не мечтал. И тем не менее за время 1-й Думы нельзя указать ни одного действия правительства, которое бы конституцию «нарушало». С многими шагами его можно не соглашаться, но они были «конституционны». Было ли это результатом дисциплины культурных людей или притворством – безразлично. Конституция была все время на их стороне, и своим лояльным к ней отношением они отличались от Думы. Бюрократия приспособилась к новым порядкам и выдвинула «парламентарных» министров; этим лишний раз доказала способность русского человека не пропадать в трудных условиях.

Иное придется сказать про членов 1-й Государственной думы. Они давно были борцами за конституцию; многие были знатоками «парламентской техники» и считали себя «врожденными парламентариями»[3]. А деятельность их в Думе оказалась сплошным отрицанием конституции.

Это я подробно показывал в своей книге «Первая Дума» и не хочу повторяться. Только добавлю, что все неконституционные поступки и заявления, как отдельных членов, так и целой Думы, вытекали из того понимания, которое они имели о себе и своей роли. Они считали ее одну выразительницею «воли народа», которая выше конституционных «формальностей». С первых шагов они потребовали уничтожения верхней палаты, как средостения, подчинения министров себе и установления строя, где «Монарх только царствует, но не управляет». Что такое понимание было переоценкой своей фактической силы и недооценкой силы противника – ясно. Но оно, кроме того, было и отрыжкой идеологии главной язвы России – Самодержавия, при котором утверждение, что «закон» должен быть выше «воли» Монарха, считалось признаком «неблагонадежности». Для 1-й Госуд. думы аналогичное утверждение относительно ее самой казалось «отсталостью»; «воля» народа, которую она выражает, выше законов. Если понимали, что у Думы нет сил такую точку зрения отстоять, то никто не замечал, насколько для «конституционалистов» она была недостойна. Только когда депутаты опасались, что их собственные права будут нарушены, они под защиту формальной конституции соглашались их ставить. Они считали ее обязательной для правительства. Но ведь то же самое было и при Самодержавии; и оно от других требовало, чтобы закон соблюдался; привилегия его нарушать принадлежала ему одному. Идеология Думы в этом совпадала с Самодержавием.

Сходство шло еще глубже. «Освободительное движение» не заслуживало бы ни своего имени, ни своего места в истории, если бы целью его было не обновление России, не водворение в ней права как высшего руководителя общежития, а замена одной «воли», т. е. «произвола», другой. Из какой бы социальной среды ни вышел новый неограниченный повелитель России, какие бы цели он ни ставил себе, его «произвол» остался бы произволом, и при нем не создалось бы ни «правового порядка», ни «правовой атмосферы». Зло Самодержавия, которое со времен Сперанского все же хотело противопоставлять себя «деспотии» и сочетать Самодержавие с управлением «на твердом основании законов», заключалось именно в том, что, по силе наших законов, Самодержец мог изданные им самим законы, не отменяя их, – нарушать. Он считал себя выше их. Этой аномалии уже не было в Основных законах 1906 года; уже по тому одному они были настоящей «конституцией» и делали впервые правовое государство в России возможным.

Первая Дума этого не оценила. Она претендовала на то, чтобы ее воля считалась выше законов. В своей реплике на декларацию Набоков называл Думу не Законодательной палатой, а «законодательной властью». В запросе о черносотенных телеграммах критика Думы квалифицировалась как «дерзостное неуважение», технический термин закона, применяемый только к «Верховной Власти».

Это не было только плохою редакциею. Это совпадало с учением наших «властителей дум», будто основные законы 1906 года только «лжеконституция», пока в ней есть преграды для «суверенности» Думы, пока существует вторая палата из назначенных членов и правительство, которое перед ней не ответственно. Либеральная общественность считала это самоочевидной истиной. Ничего сделать нельзя, говорил Милюков, пока не будет введена 4-хвостка для выборов в Думу, не будет уничтожена 2-я палата и правительство не будет перед Думой ответственно. Без этого будто бы настоящей конституции нет.

Тогда иногда замечали, что с этого нельзя «начинать», что это может быть только «конечною целью». Но сейчас должно добавить, что этим учением наши политики стремились ввести в России тот самый спорный порядок, который в Европе привел к «кризису демократии». При таком понимании «народному представительству» угрожает соблазн подчинить себе все функции государственной власти, становиться самому «Самодержавием». Всякое Самодержавие, хотя бы большинства, с господством права несовместимо. Оно порождает «угнетение», «произвол». Нужно иметь такую многовековую политическую культуру, как в Англии, чтобы уметь добровольно самого себя ограничить. Этого не могло быть в России, выросшей на Самодержавии; первая Дума вдохновлялась его идеологией, когда считала для себя унизительным подчиняться «закону». Для установления начал правового порядка в России надо было Самодержавие Монарха ограничить, а не заменять Самодержавием большинства Гос. думы. Конституция 1906 года – ив этом громадное ее преимущество перед хвалеными «освобожденскою» и «земскою» конституциями, – именно это и сделала; она была построена на принципе разделения властей и их равновесия. Она ограничила Верховную Власть, но и «представительству» дала противовес в лице исторической власти, от него не зависящей. В этом был путь к установлению «правового порядка». Недаром Мирабо такими именно доводами защищал когда-то перед Национальным собранием «королевское вето»[4]. Это было нужно России, поскольку она хотела «правового порядка», основы которого важнее преходящих и условных государственных форм, в которые он облекается.

Но «вожди» рассуждали иначе. Случайность и внешность они принимали за сущность. Парламентарный строй, 4-хвостка для выборов представлялись им непременными «атрибутами» конституционного строя. Без них он будто бы был «лжеконституцией». Потому они сочли и Основные законы «насилием» над «волей народа» и не хотели признавать тех полезных начал, которые в них были заложены. В своей самоуверенности они не предвидели, что скоро в более опытных странах многие эти политические аксиомы будут взяты под сомнение.

Это придало тогдашней борьбе с правительством своеобразный характер. Когда правительство защищало конституцию от захватных поползновений народного представительства, оно понимало, что делало. Но что тем самым оно отстаивало принцип «правового порядка» против «Самодержавия» – ни общество, ни Дума, ни власть себе не отдавали отчета. А между тем из этого получилось, что победа правительства над Думой оказалась победой конституционных начал и Столыпин мог бы продолжать то дело, которому Дума не сумела служить. К несчастью, положение уже было сильно испорчено; оно напоминало задачу – продолжать войну после того, как генеральное сражение было проиграно. Если война и не окончилась, то обстановка ее стала совершенно другой.

Главный грех 1-й Думы был в том, что она подорвала ту «мистику конституции», которая овладела страной в 1904–1905 годах. Ведь даже для сторонников Самодержавия конституция тогда стала казаться единственным выходом. Без такого общего убеждения и Манифеста бы не было. Конечно, те, кто от него ждали немедленного успокоения, были наивны и могли скоро убедиться в ошибке. Вакханалия, которая вслед за ним началась, была хуже первых дней революции 1917 года. Это наблюдение не мне одному в 1917 году приходило на ум. Но эти события конца 1905 года самой идеи «конституции» еще не порочили. Ведь ее пока не было. Через полгода обстоятельства переменились. Натиск революции в 1906 году был отбит. Конституция была объявлена, произведены выборы, открыта торжественно Дума. Государь стал конституционным Монархом и пытался лояльно играть свою новую роль. Приветствовал депутатов, как «лучших людей»; обещал «непоколебимо охранять» новые Основные законы; воздержался от упоминания своего исторического титула «Самодержец», что было всеми отмечено. И когда после этих «авансов» все-таки началась сразу атака на его власть, когда он увидал, как пренебрежительно Дума относится к данной им конституции, куда она с легким сердцем ведет государство, он испытал то же чувство раскаяния, которое, вероятно, переживал в 1917 году, когда размышлял о подписанном им «отречении». Тогда совершился перелом в его отношении к конституции.

Не в его характере была смелость решений. Конституции он не отменил. Но его доверие с тех пор пошло к тем, кто ее не признавал. По этому признаку стало определяться его отношение к людям. Это открыло особенному сорту людей соблазнительный путь для успеха. Не нужно было понимать интересов России; достаточно было отрицать конституцию, показывать демонстративное пренебрежение к Думе, чтобы в его глазах попадать в число «умных и верных» людей. Государь не сознавал, какой уродливый отбор он этим сам делал в своем окружении. Те, кто стремился безболезненно ввести новый порядок, подпадали под его подозрение. Его доверие направилось к тем, кто толкал его к гибели. Условия же нового строя дали им в руки действительное средство влиять на Государя. Они тоже стали ссылаться на волю «народной массы», которая будто бы не хочет ограничения его власти. Они организовывали и мобилизовали темных или нечестных людей, разжигая в них и страсти, и слабости, фанатизм и тщеславие, и толкали их на прямые обращения к Государю в духе, который ему в то время мог нравиться. Эти обращения производили на него впечатление. Он увидел в них подлинный «голос народа», не испорченного «обществом» и «интеллигентами». Так завязалось сближение Государя с якобы «настоящим народом». Карьеристы и честолюбцы из местных властей, более всего те, за которыми были грехи, стали ставить на этих людей свою ставку. В их борьбе против «конституционного строя» пресловутые «темные силы» стали козырною картой. Роковое влияние на Государя с тех пор не прекращалось; позднейшее «распутинство» сделалось логическим его завершением.

Так 1-я Дума мобилизовала прочив конституции ее правых врагов в искаженном и уродливом виде. Вместо здорового консерватизма (quieta non movere – по определению Бисмарка), полезного для государства, родилась агрессивная правая демагогия. Честные консерваторы брезгливо от нее отстранялись, но за то оставались без почвы. Началось вырождение прежней Монархии. Подонки страны приобретали такое влияние, что центральная власть перед ними становилась бессильной. Столыпину позднее пришлось самому испытать, где скрывались настоящие и наиболее опасные враги исторической власти.

* * *

Роспуск Думы поставил Столыпина на первое место; он занимал его почти до смерти своей. Говорю «почти», так как исключительное положение свое он потерял уже раньше. Без пули Багрова он, вероятно, стал бы новым примером людской неблагодарности. Только смерть возвела его на тот пьедестал, который опрокинула лишь революция.

В литературе о Столыпине больше преувеличений и страстей, чем справедливости. Это удел крупных людей. У современников к ним или «восхищение», или «ненависть»; правду им воздает только потомство. Думаю все-таки, что лично я отношусь к нему без предвзятости. При его жизни я не раз и резко против него выступал. Но уже во время Великой Войны с трибуны высказал сожаление, что в нужное время его с нами нет. В 1929 году в эмиграции, вспоминая про Витте, я написал, что если Витте мог спасти Самодержавие, то Столыпин мог спасти конституционную монархию[5]. Я и теперь думаю это; им обоим мешали те, кого они могли и хотели спасти. И когда Милюков в 1921 году в своих «Трех попытках» писал про Столыпина, что он «услужливый царедворец, а не государственный человек»[6], я нахожу, что это не только пристрастие; в этом нет ни чуточки сходства.

Сопоставление Столыпина с Витте само собой напрашивалось: оба были крупнейшие люди эпохи; судьба их во многом была одинакова. Любопытно, что они не выносили друг друга; по характеру были совершенно различны; различны были и их места в той тяжбе, к которой тогда сводилась наша политика, т. е. к тяжбе «власти» и «общества».

Витте по происхождению и по воспитанию принадлежал к лагерю нашей общественности. Был студентом университета, а не привилегированных школ; чуть не стал профессором математики и начал свою деятельность на железнодорожной службе у частного общества. Случайно, по личному настоянию Александра III, перейдя в лагерь власти, он остался в нем parvenu. В своих «мемуарах» он старается это затушевать, указывая на происхождение своей матери из рода Фадеевых, которая будто бы сделала mesalliance замужеством с Витте-отцом. Старания Витте себя приравнять к той среде характерны для нравов. Но в лагере власти Витте оценил те возможности работать в широком размахе на пользу страны, которые тогда Самодержавие открывало. Эти возможности и успехи его увлекли, и он разошелся с самой психологией нашей общественности. Витте знал хорошие стороны общественных деятелей и ту пользу, которую они бы могли принести, если бы не обессиливали и государство, и себя борьбой с Самодержавием. Такова, вероятно, психология честных работников в аппарате Советской России, которые соблазнились перспективой в нем активно служить России. Но когда, несмотря на усилия Витте направить силу Самодержавия по руслу «Великих Реформ», оно пошло по противоположной дороге, а личность нового Самодержца убила веру в Самодержавие, сам Витте посоветовал призвать общественность к участию во власти. В этом могло быть спасение. Но на этой дороге положение Витте оказалось особенно трудно. Оба лагеря – и власть, и общество – ему не верили; оба видели в нем перебежчика, который может опять изменить. Да и сила Витте была не на конституционной арене; историческая роль его завершилась с крушением Самодержавия; как практический деятель он не смог его пережить.

Более подходящим человеком для этой новой задачи мог быть Столыпин. Он вышел из лагеря власти; был там своим человеком; от него и не отрекался; в новых условиях продолжал служить тем же началам, в которых была заслуга исторической власти перед Россией. Она в прошлом помогла ей создаться, как «великому государству». Но, оставаясь тем, чем он был, Столыпин понял необходимость для власти сотрудничества с нашей общественностью. По этой дороге Столыпин мог идти дальше, чем Витте, не возбуждая против себя подозрения власти. И общественность, для которой он был всегда чужим человеком, могла бы быть к нему менее требовательна. Это больно чувствовал Витте. В его отзывах о Столыпине чувствовалось инстинктивное недружелюбие к человеку, который осуществлял меры, которые Витте предлагал раньше его, и встречал в обществе ту поддержку, в которой тем же самым обществом ему, Витте, было отказано. Но это относится только к умеренной части общественности. Кадеты же, тогдашние властители дум, упоенные октябрьской победой, оставались верны прежним заветам борьбы «до полной победы» над властью. Столыпина они не принимали. Для них он оставался прежним врагом. Из враждебного лагеря кадеты принимали вообще одних «ренегатов», которые к своему прошлому становились врагами. Быть одним из них Столыпин не хотел и не мог.

Свое новое направление Столыпин соединил с верностью прежним идеалам, а также иногда и предрассудкам. В нем была нелицемерная преданность той мощи «великой России», которою общественность «пренебрегала». Свою аграрную речь 10 мая 1907 года он кончил словами: «…им нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия»[7]. Эта эффектная фраза в искаженном виде попала на его киевский памятник. Этот идеал его вдохновлял. Но он унаследовал и некоторые его оборотные стороны. В 3-й Государственной думе он старался воодушевить народное представительство «национальным подъемом», не замечая, что национальный инстинкт «поднимает», когда национальность защищает себя против сильнейших, а не тогда, когда она притесняет слабейших. В разноплеменной России агрессивный национализм увеличивал ее разъединение. В финляндском вопросе он привел не только к нарушению конституционных начал, но и к падению авторитета Монарха. Эту политику Столыпин вел с своим обычным упорством; после 1917 года мы за нее заплатили.

Опыт убедил Столыпина, что именно для существования «великой России» представительный строй стал необходим. Он перешел к признанию представительства не во имя доктрины «народовластия», а во имя укрепления всего «государства», и прежде всего «государственной власти». Если в вопросе о конституции он сошелся с нашей левой общественностью, то пришли они к одному и тому же с разных концов. И потому могли дополнять и быть полезны друг другу.

С «правыми» из-за этого он стал расходиться; там ему не прощали, что, став конституционалистом, он как будто ограничил власть Государя и его этим уменьшил. Это было полным непониманием положения и лично Столыпина. Никто не был больше его привязан к Монархии и лично к Монарху не как угодник, а как патриот. Это сказывалось и в большом, и в малом. Когда раненный насмерть, упав на свое кресло в театре, Столыпин издали перекрестил Государя, это не было с его стороны «обдуманным» жестом. Но красноречивее этого жеста было его повседневное поведение; при жизни своей он не раз был оскорблен неблагодарностью и малодушием Государя, но не позволял себе по его адресу ни упрека, ни жалобы. Я не могу представить себе его автором таких мемуаров, где бы он стал пренебрежительно говорить о Государе, как Витте. Его часто упрекали, что, подчиняясь неразумным распоряжениям Государя, он своим личным достоинством жертвовал. Это правда, но он и в этом был старомоден. Он не признавал «достоинства» в том, чтобы ради него он мог покинуть своего Государя.

В понимании Столыпина переход Самодержавия к «конституционному строю» был направлен не против Монарха. Конституция для него была средством спасти то обаяние Монархии, которое сам Монарх убивал, пытаясь нести на своих слабых плечах непосильную для них тяжесть и обнажая те скрытые силы, которые за его спиной им самим управляли. «Конституционные» министры могли бы оправдание его политики перед обществом взять на себя, сражаться со своими критиками равным оружием, защищаться от нападок не полицейскими мерами, а убеждением и публично сказанным словом. Для такого служения государству у Столыпина было несравненно более данных, чем у Витте; как политический оратор он был исключительной силы; подобных ему не было не только в правительстве, но и в среде наших «прирожденных» парламентариев.

Приняв конституцию, Столыпин хотел стать у нас проводником и «правового порядка». Этот термин требует пояснения. Он, по нашим понятиям, указывает на права «человека» в противоположении к правам «государства». «Власть» и «общественность» в этом смысле были как бы два противоположных лагеря: служить одному значило воевать против другого. На этом противоположении воспиталась вся наша общественность[8]. Преданность «правому порядку» для нее поэтому становилась почти синонимом «свободолюбия». Столыпин, как человек из лагеря власти, рассуждал вовсе не так; подход к этому вопросу у него был другой. Правовой порядок для него означал не «объем» прав человека, а их определенность и огражденность от нарушения. Даже неограниченное Самодержавие теоретически понимало необходимость ограждать признанные им «права» человека. Но прежний строй не нашел достаточного выражения этой идее и оказался с ней несовместимым; в этом для Столыпина была одна из причин необходимости перехода от Самодержавия к конституции. Он на опыте, кроме того, увидал последствия «неопределенности» и «неясности» прав человека; видел анархию, которую породил Манифест 17 октября, провозгласивший общие начала, противоречившие законам и навыкам жизни. В неопределенности и незащищенности личных прав была одна из причин хронического раздражения и неудовольствия всего населения, превращавшего общество из опоры и сотрудника государственной власти в объект полицейских воздействий. Правовой порядок был поэтому для Столыпина не порождением «свободолюбия», а потребностью самой здоровой, недеспотической «государственной власти». Столыпин не был ни теоретиком, ни журналистом; этой мысли он систематически не излагал; но она у него по разным поводам обнаруживалась, и больше всего в его своеобразном отношении к вопросу крестьянскому, на что мне впоследствии придется указывать[9].

На страницу:
1 из 3