Полная версия
Венедикт Ерофеев и о Венедикте Ерофееве
ДС: Но все-таки чувствуется большая симпатия к народу в книгах.
ВЕ: Так ну еще бы им не симпатизировать, этим беднягам, господи! Кто же тогда им будет симпатизировать? Господь на них плюнул, власти – тоже, по существу, так что…
ДС: А ты старался, были какие-то попытки официально опубликовать свою работу?
ВЕ: Нет, никогда, ни разу. Ни одного мгновения в жизни мне не приходило в голову здесь хоть что-нибудь опубликовать. Ни разу. Вот тут я прямо…
ДС: Просто потому что знал, что это бессмысленно?
ВЕ: Да не то что бессмысленно – и желания не было. Тут уж я совершенно стерильное существо. Ни секунды даже мысли не было. Да и смешно было бы думать…
ДС: Но когда ты написал «Москву – Петушки» – это было для друзей?
ВЕ: Я рассчитывал примерно на аудиторию из дюжины человек. И я не подозревал, что спустя восемь лет будет уже не дюжина человек, а дюжина держав (смеются), опубликовавших…[100] К вопросу о неисповедимостях…
ДС: Скажи, Веня, когда ты начал пить?
ВЕ: Пить? Ну, вообще-то говоря, до десятого класса меня тщательно оберегала матушка от этого, потому что мой покойный папенька был самый известный во всем городе алкоголик[101]. Он дома не жил никогда, переходил из пивной в пивную… Зарабатывал только тем, что у него никогда за душой ничего не водилось… Он только что вернулся, отсидел непонятно за что семь лет[102].
ДС: Он был сломленный человек?
ВЕ: Не совсем. Он был известен еще своим голосом. Он бродил по городу, всегда в подпитии, хотя и не имел денег… Пел что-нибудь вроде «Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды… / Там-прам-пам-пам. / И одинокую тропинку…»[103] Или там из «Фауста»: «Привет тебе, приют невинный, / привет тебе, приют священный». Вот такой у него был репертуар. Мне не позволялось даже при встрече с ним… Я иду, допустим, в школу, уже будучи взрослым, девятый-десятый класс – при столкновении не разрешалось ни приветствовать его, ни подавать ему руки, если тот протянет. Матушка боялась не влияния его, а просто самой элементарной наследственности. Так что впервые мне пришлось глотнуть водки – и вообще спиртного напитка – на выпускном вечере по окончанию десятилетки.
ДС: Сколько тебе было лет?
ВЕ: Мне было шестнадцать, неполных семнадцать. Сепаратно, нелегально, в кустах, на пятерых – одну бутылку водки! И я чувствовал себя лейб-гусаром, экое дерзновение! Ну а потом в МГУ, в связи с неурядицами, ну, там еще начались маленькие неурядицы такого чисто женского плана, но это более-менее все понятно… Как-то, находясь в слишком темном расположении духа, просто сходил и по собственному почину взял себе четвертинку, благо они были… Четвертинка – знаешь, двухсотпятидесятиграммовые бутылочки?
ДС: Водки?
ВЕ: Водки, да. Просто ее взял и, запершись в аудитории опустевшей вечером, шлепнул до дна из горлышка. Ну а потом через две недели еще примерно одну. Ну а потом, когда уже был вышиблен из МГУ… Вышиблен-то я был, разумеется, не за это[104]. А уже когда перешел на стройку, и в кочегары, и все такое – тут уже стало это каждодневным.
ДС: Это началось, когда ты общался с рабочими?
ВЕ: Не-ет, как раз рабочие тут ни к чему. Наоборот, слишком много рабочих приходилось сбивать с толку – юных и не совсем юных, некоторые даже постарше меня. А так начал совершенно самопроизвольно и изнутри. По божьему попущению…
ДС: И с тех пор ты пьешь?
ВЕ: Да, ну как то есть пью… Иногда ведь случаются антракты более или менее длительные, от нескольких часов до нескольких месяцов. И ничего. Во всяком случае, 82‐й у меня, по-моему, год с меньше всего выпитым… ни разу с тех пор, как мне стукнуло восемнадцать лет, никогда я так мало не пил, как в тысяча девятьсот восемьдесят втором году[105].
ДС: И как ты себя чувствуешь?
ВЕ: Прекрасно себя чувствую, за исключением нескольких утр, когда все-таки пить накануне приходилось. А что будет дальше – неизвестно. Возьму да как-нибудь и запью. А возьму да и… Ну, впрочем, об этом так много в последнее время приходилось говорить с друзьями-психиатрами, которые уж слишком «готовы на все услуги», как говорил у Гоголя Городничий дочери[106].
ДС: Синявский где-то говорит, что народ пьет для душевных целей.
ВЕ: Для каких душевных целей… да мелет твой Синявский. Мне его «Голос из хора» очень не понравился. Совершенно не понравился.
ДС: Почему?
ВЕ: Не знаю, какая-то выспренняя манера. Можно простить, что адресовано жене, да еще из лагеря и все такое. Но не знаю, для чего эта штука написана. Если не считать двух-трех коротких реплик, которые он расслышал в этом лагерном быту. А сам Синявский… Вот «Прогулки с Пушкиным» – это прелесть, разумеется. Я прочел залпом и даже двумя залпами, то есть два раза подряд прочел. А все, что Синявский говорит об этой стороне дела, о русском питии, тут он уж дилетант. Хоть он с ними и был тесноват, будучи в лагерях, но, по-моему, мало что понял в этом. Пусть бы не совался…
ДС: Тебе очень нравится музыка?
ВЕ: Музыка – да! Пожалуй, чуть ли не больше, чем русская поэзия.
ДС: Ты играешь на рояле?
ВЕ: Нет, ни на чем. В отрочестве, в юности пытался играть, но увидел, что у меня получается хуже, чем хреново, и забросил.
ДС: У тебя здесь есть рояль…
ВЕ: Ну рояль что же, потому что слишком много знакомых пианистов. У меня из людей, входящих в квартиру, каждый третий играет. Так что он у меня почти не умолкает, этот рояль. Пусть тешится народ…
(Перерыв в записи.)
(Следующий вопрос на пленке отсутствует.)
ВЕ: Писалось окрыленно, если выражаться старомодно. Во всяком случае, когда писал, я, уже доехав до Орехова-Зуева – уже полкниги, – еще не знал, приеду ли я, собственно, в Петушки. Что со мной случится на следующей станции – я не знал. То есть такого, как выражается Константин Федин, всеохватывающего плана, обдуманности от начала до конца – у меня не было абсолютно[107]. Все являлось само собою. Причем писалось совершенно без черновиков.
ДС: Да?! Первый раз – вот так?!
ВЕ: Совершенно без черновиков[108].
ДС: И у тебя не было книг, в условиях твоей жизни…
ВЕ: Какие там книги… Просто за день, покуда рылся в земле и прокладывал этот кабель, я примерно обдумывал главу, а вечером, когда возвращался, я ее тут же моментально набрасывал в тетрадь, почти не отрывая пера от бумаги.
ДС: Когда работал, писал «Москву – Петушки», ты читал ее рабочим, с кем ты пил?
ВЕ: Нет, упаси бог! Они бы ничего не поняли, ничего[109].
ДС: А ты называешь это «поэма» – от Гоголя?
ВЕ: Не-ет, я не знаю, кому в голову взбрело назвать это «поэмой». У меня это слово совсем отсутствовало[110]. Я же говорю, что я к названиям – «жанровка» это называют – или нет?.. – я к этому совершенно индифферентен. Можно было назвать как угодно… Да лучше никак не называть, потому что некоторые считают, что это не подходит ни под одну категорию ни одного жанра.
ДС: А как ты так хорошо знаешь русский язык, народный язык?
ВЕ: Ну так, господи, поневоле его будешь знать.
ДС: Блат и мат – и все…
ВЕ: Ну блат, мат – это несложно было… (смеется), слишком несложно, он всегда был под рукою, не под рукою, а под ухом. Ну а все остальное – я все-таки пишу-то с детства, слава богу. Первую свою штуку я написал, когда мне было пять лет. Она всего была длиною что-то такое две странички совершенно детским почерком. Это еще было за два года до поступления в школу, в первый класс. Я-то этого не помню, но моя покойная матушка, когда меня в последний раз навещала, она рассказывала, что первое сочинение было в пятилетнем возрасте и называлось «Записки сумасшедшего». <нрзб> Уж не знаю, о чем там речь…
ДС: Ты хорошо знаешь Библию?
ВЕ: Да не то что уж досконально, но считаю, что знаю… Считаю, что знаю.
ДС: Ты религиозный человек?
ВЕ: Пожалуй, что нет. У меня пиетет перед религией. Я вообще считаю, что… (Долгая пауза.) Ну господи, кроме Евангелия, ну что же, собственно… никаких впереди спасений других, по-моему, и быть не может. Не то что уж полная приверженность Евангелию, но хотя бы – принсипы евангельской этики…
ДС: Веня, ты очень любишь слушать радио, следить за новостями…
ВЕ: Еще как! Да, конечно! Ко мне обращаются люди, которые тоже каждый день слушают радио, но почему-то для них это служит фоном. Я только что вернулся из больницы, навещал свою знакомую, которая тоже слушает радио, потому что оно у них там постоянно включено[111]. Она меня спрашивает: «Ну как там Сальвадор?» Объясняешь ей, что такие-то гондурасские части введены на территорию Сальвадора[112]. О том, как обнимались после третьего итальянского гола испанский король с президентом Пертини на поле, и все такое[113]. О том, что делается на ханойско-пекинском фронте[114]. Да… Обо всех…
ДС: А как ты думаешь о событиях Falklands…[115]
ВЕ: Очень рад, очень рад был за Маргарет Тэтчер. Аплодировал каждому ее выступлению, даже каждому телодвижению[116].
ДС: А почему?
ВЕ: Потому что терпеть не могу аргентинский режим и хулиганство. Это, в сущности, мелкое хулиганство – одобрить захват островов, которые не им принадлежат. У меня твердое убеждение, что британцы должны были отстоять Фолклендские острова. И не только потому, что это разогрело бы аппетиты тех, которые зарятся на Гонконг, на Гибралтар[117] и все такое…
ДС: Ты говорил, что Галтьери репрессировал человека, который тебе очень нравился, репрессировал какую-то партию.
ВЕ: Да, он всех поголовно репрессировал. И не он первый, те два генерала, что были до него, занимались тем же самым. Во всяком случае, за Фолклендскими островами очень следил. В особенности за приближением эскадры – я отсчитывал дни, когда же, наконец, эта милая моему сердцу эскадра… (смеются оба) достигнет берегов этих гнусных аргентинцев. И каждый день – неистовствовал: ну что же они медлят?! Почему же они не начинают штурмовать Порт-Стэнли, Пуэ́рто Архенти́но[118]? И почему такие неудачи поначалу? Уже мои любимые израильтяне врываются в Бейрут, уже их танки под окнами президента Ливана Саркиса[119], а эти британцы все еще возятся в четырех километрах на подступах к Порт-Стэнли. Я параллельно следил за своими любимцами – за Тель-Авивом и британской эскадрой.
ДС: Можно сказать, что тебе нравится Англия?
ВЕ: Англия очень нравится. Даже своими географическими очертаниями на карте. (Смеются.) Что-то в этом есть! Сравни хотя бы с дурацкими очертаниями Ирана, допустим. Или даже Бельгии… Какая-то несуразность в самой конфигурации государства[120]. А Британия мне очень по сердцу, да и вообще британцы… Британцы, если разве что только не в области музыки, так оказали уж слишком сильное на нас на всех воздействие. И уж к британцам-то, кто же равнодушен к ним?
(Вторая сторона кассеты.)
ВЕ: Ну так вот. Музыка, пожалуй, даже большее влияние оказала, чем и поэзия и проза. И многие почему-то находили в этом следы… Но музыка – не манеры XVIII века. Этой всеобщей одержимости вивáльдями, бáхами, генделя́ми, альбинóнями, чимарóзами, монтевéрдями, палестри́нами я не разделяю. А вот уже понемногу, начиная с позднего Бетховена, через Шопена, Шумана, Мендельсона…
ДС: А Бах?
ВЕ: И к Баху совершенно равнодушен. Ни одна строчка Баха меня не трогала, ни единая[121]. Если уж любимцев называть, так Густав Малер, Ян Сибелиус, ну, в какой-то степени, Брукнер, Дмитрий Шостакович… Из советских еще, когда попадет удачно под расположение духа, – Прокофьев. Да иногда даже Кабалевский.
ДС: А Стравинский?
ВЕ: Ну и, конечно, Игорь Стравинский. Вот Игорь Стравинский тут не вписывается в картину, поскольку мне-то больше по вкусу музыка прочуйствованная, что сейчас почему-то кажется пошловатым. Но мне плевать, как кажется, я не боюсь быть старомодным. Главное – неохлажденная игра в музыке. Поэтому не могу понять никаких ни куперенов, ни Рамо… Понятнее мне только музыка, начиная с раннего романтизма.
ДС: А ты занимаешься только классикой?
ВЕ: Только. И поэтому из нынешних слушаю только тех, на ком обнаруживаю хоть малый след своих любимцев. Борис Чайковский или Альфред Шнитке – из наших. А из западных когда-то очень любил в особенности раннего Мийо, Артюр Онеггер даже не так, а вот Дариус Мийо – да, носился… Со штучками Жана Кокто очень носился – с «Быком на крыше» того же Мийо[122], с Пуленком… А, да, Карл Орф, еще я забываю, Карл Орф. Вот это – грешен, что забыл, такого человека забыть…
ДС: А как ты считаешь – Высоцкий, Окуджава…
ВЕ: Высоцкий, Окуджава – само собой. Это настолько каждодневная любовь к ним, что прямо об этом не говоришь. То есть настолько привычная любовь, как к ближним людям, без которых невозможно. То есть клясться в любви к ним не станешь, поскольку это излишне, как не делаешь это в применении к людям, без которых не обойтиться… И меня очень радует, что и русские их любят. Любят, может, немножко с другой стороны и по другим причинам, – но все равно любят. Мне радостно, когда в самых дурных квартирах все-таки иногда бывают проблески. Из окошка, например, хриплый голос Высоцкого… И уже радостно на сердце, и не так черновато смотришь на русских, что-то еще в них теплится.
ДС: Я хотела узнать: ты читал фольклор?
ВЕ: То есть чей фольклор?
ДС: Русский фольклор или…
ВЕ: Русский фольклор сам-то по себе, сказки эти, были… особенно эти глупые былины – терпеть не могу. Но вот русская песня – вот что, пожалуй, даже сильнее всяких влияний… стернов, Рабле, Гоголя, да и музыкальных, Малера… Да и сильнее влияний всяких цветаевых, и фетов, и тютчевых, все-таки – русская песня. Вот это, пожалуй, наититаничнейшее из влияний. «Об этом больно говорить», – как говорил Томас Манн[123]. (Смеются.) То есть русская песня – такая глубинная, основная, без всяких этих веселых примесей, без того, чем она стала вдруг к концу прошлого века, а уж тем более чем она стала нонче.
ДС: Мне непонятно, а что ты имеешь в виду, когда говоришь «русская песня»? Народная песня?
ВЕ: Русская народная песня… Прямо начиная от «Липа вековая»…
ДС: А романсы?
ВЕ: Ну и романсы[124], но романсы… Вот уже я, например, не могу понять романсы там Метнера, или Черепнина, или Катуара, или Гречанинова. Ну Гречанинов – за маленьким исключением. Вот как раз романс нравится прямо пропорционально близости к настоящей русской песне. Как это называется – глубинная русская… У испанцев есть хороший термин для обозначений этого, у всяких де фалей. Это они называли… или Альбенис – Альбенис, по-моему, это называл cante hondo…[125]
ДС: А цыганские песни?
ВЕ: О, цыганщина, ну ее к чертям собачьим! Как только вклинивается хоть самая малая цыганизированность, вот это меня уже… я рыло ворочу. Не могу. Поэтому, например, я без ума от романсов Гурилева[126], потому что они, по существу, русские песни, но терпеть не могу какого-нибудь Дюбюка, его же современника, с его романсами вроде «Зацелуй меня до смерти – от тебя и смерть мила» или «Ах, почему я не бревно»[127] там и все такое… (Смеются.)
(Конец записи)[128]
Интервью для телепередачи «Пятое колесо»[129]
Это интервью Венедикта Ерофеева, снятое 25 июля 1988 года и показанное по телевидению 11 августа 1988 года[130], было его первым появлением на ТВ-экранах и запомнилось очень многим.
Предисловием к расшифровке интервью мы даем воспоминания ТВ-режиссера Натальи Серовой, которыми она поделилась в разговоре с режиссером Ильей Малкиным, снимавшемся для его документального фильма о Ерофееве «Убытие» в 2019 году[131]. Кроме Натальи Серовой, мы хотим поблагодарить за любезно предоставленные материалы Илью Малкина, а за биографическую консультацию – Евгения Шталя.
Наталья Серова:
Была на ленинградском телевидении программа, которая называлось «Пятое колесо». Начала она выходить в эфир в апреле 1988 года, а к июлю была уже довольно популярна. Очень много народу смотрело эту программу, очень много журналистов и корреспондентов предлагали разные материалы. И в июле мы приехали в Москву, чтобы снять несколько материалов для очередного выпуска. Журналист, которого звали Леонид Прудовский[132], предложил нам встречу с Венедиктом Ерофеевым, которого мы хорошо знали по книге «Москва – Петушки». Разумеется, мы с удовольствием согласились и приехали к нему на Флотскую. По сегодняшний день я проклинаю себя за то, что мы не сделали так, как сделали бы сегодняшние папарацци: не включили камеру на лестнице. Потому что, когда Веня открыл нам дверь, первая фраза, которую он сказал нам, была очень значительной и драматической. Он сказал: «Я голоса лишен». Приложив этот свой аппарат к горлу. Вот это «Я голоса лишен» стало камертоном.
Поводом для беседы Прудовского, который за кадром разговаривает с Веней, стало то, что в альманахе «Весть» запланировали выход книги «Москва – Петушки». По-моему, это первая съемка Вени. Их вообще было немного. Разговаривать ему было нелегко, но он, как нам показалось, был доволен тем обстоятельством, что будет этот эфир. Программу они тогда уже знали и очень ждали этого выпуска. Были тревоги: во-первых, пропустят ли материал, а во-вторых – видимо, это уже говорила Галя нам, – состояние его здоровья было таким, что она волновалась: увидит ли он этот материал. К счастью, материал прошел и Веня его увидел[133]. Вроде они были довольны. Хотя потом какие-то люди в каких-то книжках говорили, что якобы Прудовский хотел, как бы сейчас сказали, пропиариться на этом материале. У меня не осталось такого впечатления. Он совершенно не собирался прославлять себя, никак не вылезал в кадр, не настаивал на том, чтобы его имя звучало рядом с именем Вени. Я испытываю к нему глубокую благодарность за это знакомство и за то, что этот материал вышел и немало способствовал продвижению и популярности программы.
В <каждый> выпуск «Пятого колеса» обычно входило пять-шесть материалов. И несколько материалов мы сняли в один день. С утра мы снимали поэтессу Новеллу Матвееву, – ее предложил нам совсем юный журналист Дима Быков, который почему-то был одет в матросскую форму. Днем мы сняли Веню. А вечером – художника Вячеслава Сысоева. В том же выпуске пошел материал о Пастернаке, и в такой компании Веня вышел в эфир. Вскоре, к сожалению, мы делали уже материал его памяти, тоже в «Пятом колесе».
О том, что мы снимаем такой материал, никто руководству заранее не рассказывал, оно столкнулось уже с фактом. Надо сказать, что мы немножко подрагивали. Когда до нашего непосредственного начальника дошли слухи, что я везде бегаю и кричу: «Приходите посмотреть материал, может быть, его в эфир не пустят!», он встретил меня в коридоре и сказал: «Ну что вы бегаете по всей студии. Не такой уж я ужасный!» Этот материал пропустили. Бывало, что не пропускали, но этот… этот пропустили.
От Вени больше всего запомнились глаза и ощущение, что он хотел бы сказать гораздо больше, чем может. Ощущение, что каждое слово дается тяжело. И еще – впечатление огромного мужества. Это человек, который смотрит в глаза смерти, и это взгляд светлый, не обиженный. В нем нет ощущения, что кто-то перед ним в чем-то виноват.
«Москва – Петушки». Премьера[134]Леонид Прудовский (далее – ЛП): В двух словах расскажи историю своего исключения из института.
Венедикт Ерофеев (далее – ВЕ): Ну, из института просто… Приказ звучал так: «За дисциплинарное, моральное, идейное и нравственное разложение студенчества Владимирского государственного пединститута имени товарища Лебедева-Полянского»[135]. Отчислить товарища Ерофеева, хотя я был единственным на курсе круглым отличником. И получал стипендию имени товарища Лебедева-Полянского. Повышенную то есть.
ЛП: А в чем заключалось это разложение?
ВЕ: А вот этого я до сих пор понять не могу. (Улыбается.)
ЛП: Вот у меня в руках письмо. Я позволю себе, поскольку оно короткое, зачитать его целиком. «Уважаемый Венедикт! Последние месяцы постоянно думаю о написанном Вами. „Москва – Петушки“ и „Вальпургиева ночь“ не отпускают совершенным знанием предмета, разнообразием болевых ощущений за Отечество. Уникальность письма выделяет Вашу литературу в ряд честнейших исследований человека – представителя нашей весьма несовершенной социальной системы. Надеясь на более близкое знакомство, я прошу Вас закрепить за Театром на Таганке „Москву – Петушки“ с тем, чтобы в ближайшем будущем мы могли бы совместно с Вами приступить к работе над спектаклем по этой вещи. С искренним пожеланием всего лучшего, симпатией и благодарностью за Ваши труды. Николай Губенко»[136].
Веня, поскольку «Москва – Петушки» – вещь, с одной стороны, чрезвычайно известная, а с другой стороны, можно сказать, совсем неизвестная… Поскольку у нас она только предполагается к публикации в издательстве «Книга»[137] . Я хотел бы попросить тебя немножко рассказать о том, как появилась сама идея «Москвы – Петушков» и что же это такое.
ВЕ: Ну, я очень буду короток. Это был <19>69 год. Меня ребята, которые накануне были… ну, так сказать, изгнаны из Владимирского педагогического института за чтение запретных стихов, допустим Марины Ивановны Цветаевой (улыбается), ну и так далее, и все такое… они меня попросили написать что-нибудь такое, что бы их, ну, немного распотешило, и я им обещал[138]. Я рассчитывал всего на круг людей, ну примерно двенадцать, ну двадцать людей, но я не предполагал, что это будет переведено на двенадцать-двадцать языков[139]. Вот так, примерно.
ЛП: Скажи, пожалуйста, ты назвал «Москву – Петушки» поэмой. Так же как в свое время поэмой назвал Гоголь «Мертвые души». Но откуда определение жанра такое? И второй вопрос: кого ты считаешь своими учителями?
ВЕ: Учителями… во-первых, <среди> нерусских. Во-первых, наверное, Стерна[140]. А потом еще кого? Если пошарить по Европе, Рабле, конечно[141]. Ну а русских влияний тут было поменьше, хотя штука совершенно русская, но влияний больше заморских, то есть не заморских, а закордонных.
ЛП: А определение жанра – поэма?
ВЕ: Поэма… я же просто (?)… Меня попросили назвать это хоть как-нибудь. Опять же, знакомые – но ведь не может быть, чтобы сочинение не имело никакого жанра. Ну, я пожал плечами, и первое, что мне взбрело в голову, было – «поэма». И я махнул рукой и сказал: «Если вы хотите, то (?) пусть будет поэма». Они сказали: «Нам один хрен, это поэма или повесть», но я <тогда> подумал: поэма[142].
ЛП: …о совсем малоизвестной твоей вещи, ее мало кто читал, она, в отличие от пьесы и «Петушков», известности не получила. Это «Василий Розанов глазами эксцентрика». Откуда взялось это эссе блистательное о Розанове?
ВЕ: Это очень даже просто. У меня не было крыши над головой. Ко мне подъехала женщина, которая сейчас в группе «Память». Скверная бабенка, между нами говоря. И предложила мне – вот у нее есть домик в саду маленький. «Вы поживите там лето <19>73 года, а за это вы обязуетесь написать ну что-нибудь, какую-нибудь самую малость». Я подумал, что крыша над головою, хоть самая дырявая, мне сейчас нужна, и согласился. Но в это же время подъехал ко мне человек, занимающий совсем противоположные позиции, главный редактор журнала «Евреи в СССР» и предложил тоже маленькую крышку над моей маленькой головой (улыбается), но в качестве вознаграждения. Может быть, это в самом деле даже было в один и тот же день, не помню какой-то <день> в конце мая <19>73. И <попросили> написать хоть что-нибудь для журнала «Евреи в СССР». Так что я был обречен думать, для кого же писать-то: для ультрарусского журнала или ультранаоборотного[143]. И поэтому я выбрал Василия Розанова, который… я еще думал, что же все-таки выбрать, а потом подумал: Василий Розанов в свое время метался между тем и другим[144]. Ну, он, правда, метался гораздо в более крупном масштабе и не из таких соображений жилищно-коммунальных, как я. Стало быть, так. (?) Ну я взял это и нагородил все, что сумел. ‹…›