Полная версия
Все загадки мировой истории
И сам Гоша тоже начал подумывать о женитьбе. Однажды он отдыхал в Подмосковье в доме отдыха и познакомился там с миленькой девушкой. Была она черноокая, кругленькая – этакий медвежонок.
Когда Гоша узнал, что девушка заканчивает медицинский институт (он с детства очень уважал врачей), ее участь была решена.
Гоша на ней женился. В тот год ему стукнуло тридцать два. Женившись, он, к изумлению всех, сразу покончил с влюбленностями и был верен жене Дунянчику (так именовалась им жена Дуня). Он был заботлив и очень нежен. Это продолжалось год.
Через год Гоша сорвался. Он ушел из дома и вернулся на третий день. Потом повторилось. Он напивался и сразу переполнялся бешенством. Наткнется на взгляд Дунянчика – и вдруг заорет совсем дико:
– Что-то много ходит вокруг Погорельцевых! – В эти минуты он почему-то называл ее только по фамилии. – Они троятся… они свет мне застилают своими толстыми ляжками… Гонят они меня из квартиры в мать-перемать сыру землю…
Дунянчик сразу уходила в другую комнату, а он начинал петь какую-то песню про эту самую мать сыру землю и еще про некий гром гремучий:
Ты ударь, гром гремучий, огнем-полымем,Расшиби ты мать сыру землю…Самое смешное, в нормальном состоянии он никак не мог ее вспомнить. Он просил Дунянчика даже записать слова, но ей, когда он пел, бывало как-то не до этого.
Спев песню, Георгий Андреевич обычно отбывал из дома, на прощанье яростно хлопнув дверью. А потом наступало раскаяние, и нежность, и щемящая жалость к жене.
Все это обычно настигало Гошу около полуночи.
– Где-то Дунянчик мой сейчас? – говорил он друзьям-собутыльникам светлым голосом. – Где-то она сейчас, калинушка-малинушка, лазоревый цвет, репка румяная…
И все понимали, что Гоша отбывает домой.
– Ну, беседа, баста! – объявлял он. – И не удерживайте меня.
Никто его не удерживал. И он уходил.
Но нежность его все увеличивалась, и Гоша некоторое время странствовал по ночному городу в поисках цветов для Дунянчика. И самое удивительное, он эти цветы находил.
Когда раздавался звонок в третьем часу ночи, Дунянчик уже все знала.
– Кто там? – спрашивала она для порядка.
– Дунянчик, открой, это я – московский хулиган.
Она не открывала, но от двери не отходила. Тогда звонок звенел снова, и за дверью печально вздыхали. Потом вздохи становились все горестнее, но звонок больше не звонил. И тогда-то Дунянчик открывала.
Гоша становился на колени и с цветами в руках вползал в квартиру.
– Прости меня, Дунянчик, честна девица, дщерь отецкая…
– Я ненавижу тебя! Ты сейчас мне просто противен! – говорила Дунянчик. – Уходи! Уходи!
– А куда же мне деваться без тебя? Пропадать? – вопрошал Гоша, не вставая с колен.
Это, конечно, было свыше ее сил.
Она молча гладила его по волосам, а он вручал ей цветы. Затем он поднимался с колен, и начинался ритуал примирения.
– Это кто у меня такой маленький? – интересовался он в четвертом часу ночи, могуче выбрасывая вперед грудь.
Она должна была отвечать ему беспомощным и воркующим голосом:
– Это я.
Тогда он обнимал ее за плечи, прижимал к себе, и голова Дунянчика оказывалась у его груди.
– Это кто у меня такой беспомощный?
– Это я, – говорила она и глядела на него обожающим взглядом.
– Это кто у меня такой нежненький?
После целой вереницы подобных его недоумений и лаконичных разъяснений Дунянчика начинались нежности, и шла заключительная часть покаяния.
– Понимаешь, крик внутри сидит! Крик! Понимаешь?
– Конечно, понимаю, родненький, спи. Она умирала – так ей хотелось спать.
– И сила… сила страшная! Понимаешь?
– Я все понимаю, спи, спи.
– Устать никак не могу… то есть так-то устаю легко… а вот по-хорошему, от дела – не могу! Понимаешь?
– Спи, миленький.
– Смешно сказать, я сейчас вспомнил, как хорошо уставал в юности… когда орал в Доме культуры про Мцыри… Выходило из меня все это вместе с криком… А сейчас во мне все это… Понимаешь?
– Бог даст, уйдет это из тебя, обязательно… Спи.
– Что я играю? Разве с этого уйдет?!
– А ты на кварц ходи. Я тебя на кварц записала, а ты не ходишь…
– Как время-то идет… Мне уже знаешь сколько…
– И ванны тебе надо делать. При тридцать седьмой больнице теперь профилакторий открыли…
– Люблю тебя. Сама маленька… лицом беленька… брови собольи и очи сокольи… А дальше… как дальше? Забыл…
– Спи, спи, спи…
Просыпался он поздно и один – Дунянчик была уже на работе.
В театр ему спешить было не надо, в репетициях он не был занят. На столе его ждал завтрак, на стуле висело чистое белье.
«Сволочь! – говорил он себе. – Стариком скоро станешь, а все никак не упрыгаешься».
И все-таки Дунянчик была счастлива: она знала, что когда он пьет, то страдает из-за нее. А это означало, что он ее любит.
Только одно ее мучило: никак не могла она ему родить… И еще огорчало, что он терпеть не мог, когда приходили к ней подруги с работы. А она была особа общительная и не могла без подруг.
Гоша действительно терпеть их не мог. Они приходили, долго пили чай и, поглядывая на Гошу, готовились к расспросам.
В конце вечера начиналось:
– Скажите, Гоша, а правда – вы с А. (известный киноартист) в одной радиопередаче выступали?
– А правда, вы с Б. (другой киноартист) знакомы? А в жизни он такой же красивый?
Он мог рассказать этим раскудахтавшимся дурам, что их любимый А. – редкостный тупица, а что касается Б., то считать его красивым можно только с большого перепоя. Но он, конечно, отвечал, что А. – прелестный и думающий артист и что он недавно удачно женился (в пятнадцатый раз) по любви и что Б. тоже не отстает от А. – он редкостный красавец, труженик и семьянин.
В заключение вечера они с трепетом спрашивали подробности об Осьмеркине, с которым, как они слышали (все это, конечно, они слышали от Дунянчика!), ему выпало счастье вместе учиться.
«Надо же, – думал он, – а еще врачи… Оттого и мрут люди».
И он рассказывал об осьмеркинских прелестях.
А время все шло. В тридцать четыре года он начал седеть.
Как-то очень быстро это случилось: за один год Гоша стал наполовину седым. Эта седина ему пошла – и все шутили, что он нарочно стал седым.
В это же время появились у него и новые увлечения. Во-первых, Гоша превратился в заправского остряка, и еще – он вдруг начал рисовать.
Острил он теперь постоянно и ни словечка не говорил в простоте.
– Как настроение? – спрашивали его.
И он обязательно отвечал что-нибудь вроде:
– Отличное, как у ореха меж дверьми.
Его начали даже немного побаиваться, потому что теперь он все чаще острил по поводу других.
Например, про известного, весьма немолодого актера, который гордился своим обликом и неувядаемым овалом моложавого лица, Гоша как-то заметил, что это уже не овал, а обвал лица…
А рисовал Гоша в основном портреты и никому, кроме Дунянчика, не показывал.
Это были неприятные рисунки: люди на них были изображены в виде животных. Например, критика Д. Гоша изобразил в виде сонной рыбы с большими глазами-очками, а одну актрису нарисовал в виде тонкой долгой змейки с изящной маленькой головкой и сигаретой, похожей на высунутое жало.
Рисовал он и автопортреты. Но их он не показывал никому. А потом сжег…
Прошло еще время.
Характер у Гоши вдруг совсем испортился, он начал часто ссориться с людьми. А Дунянчику однажды сказал:
– Ты утром со мной не заговаривай. Утром я – не человек… Потому что за ночь мне разные мысли в голову приходят… Ты утром быстрее уходи, а завтрак я себе сам буду готовить. – Потом увидел ее глаза и добавил, отвернувшись: – Это… пройдет. Вот сменю профессию, и все образуется.
Но профессию он не сменил.
Ему стукнуло тридцать восемь, когда произошла катастрофа.
В тот день он записался на радио в передаче «Опять двадцать пять», и когда он перешел «звучать» в передачу «Ваш друг – спорт», режиссер Ю. сделал ему замечание:
– Гошенька, посерьезнее, мальчик. Вы принесли к нам шутливую интонацию из «Опять двадцать пять»… А мне от вас нужно…
– А мне наплевать, что вам нужно, – вдруг перебил его Мещеряков.
Наступило молчание.
– Что с вами, Гоша? – начал режиссер.
– Какой я вам, к черту, Гоша, какой я вам мальчик? – заревел Мещеряков и, взглянув белыми от ярости глазами, молча вышел из студии.
Он прошел по коридору и в ответ на приветствие редактора передачи «Поет Уральский хор» коротко ответил:
– Ненавижу.
И вышел на улицу.
Вскоре он стоял у дверей квартиры Осьмеркина. Осьмеркин открыл ему сам. Он был в цветастом кимоно, которое ему подарили на кинофестивале в Японии. Друзьями они никогда не числились, да и не виделись давно, но Гоша заговорил так, будто они расстались вчера.
– Хороший ты парень, Осьмеркин, и георгины у тебя на заднице цветут красивые… Я про тебя столько добрых слов наговорил за это время, что с тебя причитается. Представляешь, как придут к жене подруги – все о тебе пою. Гусляр, да и только… В общем, не хочется мне идти сейчас домой, Осьмеркин, дай мне десятку до завтра. Я отдам.
– Может, старик, зайдешь в квартиру хотя бы?
– Не-а, – сказал Мещеряков. – Я лучше на лестнице постою, на скоростях. А то зайду к тебе – и настроение у меня совсем табак станет.
– Это почему же?
– Это потому, что ты страшно важный парень, Осьмеркин. Я, когда на тебя долго смотрю, всегда начинаю вспоминать: что же я такое важное забыл сделать в жизни? И мучаюсь. Потому что все равно не вспомню. А вспомню – все равно не сделаю. Не сумею.
Осьмеркин понял, что Гоша расположился на лестнице надолго. Он вынес ему десятку и попрощался.
В половине одиннадцатого Гошу сбил грузовик в районе Таганской площади. Гоша был очень пьян, и шофер клялся, что он бросился под грузовик сам. (Потом в протоколе Гоша подтвердил слова шофера, но Дунянчику сказал, что шофер врал, а подтвердил он нарочно, чтобы шофер «не загремел», как он выразился.)
Очнулся Гоша в больнице. Раздробленную ногу оперировали, а на лицо и на голову наложили швы.
Молодого доктора, который «сшивал» Гошу, звали Теодор Ильич, или просто Тэд (так называла его дежурная сестра, у которой был с ним роман).
Потом к Гоше впустили Дунянчика. Она уселась у его постели и, стараясь не смотреть на подвешенную ногу, улыбалась, болтала какой-то вздор. А Гоша подмигнул ей и сказал:
– Доктор Тэд отнял у меня часть ступни. – Он чуть приподнял здоровую ногу и добавил: – И остался я со здоровою ногой «тэд-а-тэд».
И засмеялся. Ну тут-то она, конечно, разрыдалась всласть и выбежала из палаты. Потом долго успокаивалась, наконец подсобралась, вернулась в палату с идиотской улыбкой, но взглянула на Гошу и опять…
Гоша вышел из больницы неузнаваемым: он исхудал, оброс бородой, а голова у него стала совсем белая.
По щеке от глаза до рта шел глубокий шрам. Гоша хромал и передвигался с палкой. Он попросил в больнице не объявлять Дунянчику срок его выписки, хотел сделать ей сюрприз – прийти сам.
День был солнечный, но не жаркий, с ветерком.
Гоша медленно брел к дому тихими переулками, опираясь на палку. С непривычки он скоро устал, зашел в сад «Эрмитаж» и уселся у ограды, подставив голову ветерочку. «Как хорошо! Надо же, какое счастье – самому ходить! Как все просто, оказывается…» Он сидел в сквере, искалеченный, отдыхал и впервые за последнее время был счастлив. Ничего, кроме ощущения блаженства и покоя, и никаких мыслей.
И тут Гоша увидел знакомую фигуру. По центральной аллее от ресторана стремительно шел кинорежиссер Пилар. Он совсем не изменился за это время: такой же мальчикообразный, в черных очках, в черных блестящих волосах, только под черной кожаной курткой была надета белая водолазка – вот, пожалуй, и все. Гоша поздоровался.
– Здрассы, – прошелестел Пилар и унесся к выходу.
«Спешит, все спешит», – сказал себе Гоша.
Но у самого выхода Пилар обернулся и медленно пошел обратно. На его лице было мучительное раздумье – он вспоминал… Потом физиономия засветилась облегчением – вспомнил.
– Изменился? – усмехнулся Гоша.
– Да, – ответил Пилар, – но у меня прекрасная память на лица…
Он остановился у скамейки и, не стесняясь, во все глаза разглядывал Мещерякова.
Кинорежиссер Пилар:
– Я сразу понял: это был выигрыш – сто тысяч по трамвайному билету. Это было – лицо! Резкий шрам придавал мужественность… еще что?.. загадочность… что еще?.. пикантную грубость. Герой вестерна… Борода – это банально, я сразу понял, что мы ее сбреем. Худоба была чудесная… Резкие морщины, огромные глаза – все нужно было оставить, это в стиле Эль Греко… Великолепные седые кудри! Нос – скульптура… рот мужской, сильный, чувственный… Но главное – глаза… да, попереживал он всласть… и добрые при этом… И никакой сытости, никакого актерства, пошлости!
Тут я понял, что ему очень хочется двинуть мне по роже палкой. И я поспешно спросил: «Как вас разыскать?»
Вскоре Гоша репетировал на телевидении Егора Булычева в постановке Пилара. Когда «Булычева» показали, о Гоше заговорили все.
Критик Д. (по телефону):
– Я очень рад, что вы позвонили. Я сейчас заканчиваю книгу о нем. И как-то во всем разобрался, «подытожил», как любил говорить покойный критик Е. Понимаете, что тогда получилось: Гоша действительно блестяще сыграл Булычева. Но кроме того, и внешний облик его представлял, если хотите, некоторый фокус. Его лицо, фигура, движения – от всего исходила сила, бешеный темперамент и почти животная жажда жизни… а в его глазах, каких-то блестящих, плачущих, что ли, было… нет, не страдание, не боль… а что-то… Это будоражило, создавало загадку. Кроме того, Мещерякову исполнилось тогда сорок, он ничего не добился в жизни, он был почти калекой. Короче, возник тот редкий случай в искусстве, когда у сорокалетнего, очень талантливого актера совершенно не оказалось завистников – все искренне радовались за него и восторгались его успехами. Правда, я помню, что, как правило, эти восторги завершались фразой: «Я особенно рад (рада) за него – ведь ему так сейчас плохо». В этом звучал некий снисходительный подтекст: «Если бы не несчастье, я, может быть, и был (была) куда более строг (строга)» – и намек на то, как хорош говорящий… Но это было все на первом этапе… А через год Гоша сыграл в «Скучной истории» в постановке того же Пилара, и все мы поняли: новое чудо – явилось! Фильм завоевал премию в Лондоне, и Гоша был избран английскими критиками актером года. Начался второй этап. Он «ознаменовался», как любит писать критик С., моей статьей о нем… Она неплохо называлась: «Страдание? Нет, сострадание!» По существу, многим эта статья попросту открыла Мещерякова. Да и сам он так считал. Он любил эту статью.
Помнится, в то время, встретив критика Б., я назвал Гошу «самым обычным великим актером». Я не боюсь сказать, что, к сожалению, не заметил этого вначале… Ну что ж, мне это урок, милостивый государь. Как там у Федора Михайловича Достоевского – «Не презирай мовешек». Вообще тема ожидания чуда в искусстве, как я ее раскрыл в своей книге, мне кажется очень современной.
Критик Д. был прав. Действительно, после «Скучной истории» – началось! Эпидемия!
Режиссер В., надумавший в то время ставить на телевидении «Отелло» («Я мечтал об этом двадцать лет!»), встретил на улице критика Е.
– А хотите, я вам скажу, кто может у вас сыграть Отелло? – сказал ему критик Е.
– Знаю, – вздохнул режиссер В. – Я знаю об этом уже десять лет. (Он любил долголетие.)
– Вы слышали, режиссер Пилар будет ставить «Идиота» на телевидении. Как вы думаете, кто будет играть у него Рогожина? – спросила критик 3-а режиссершу В-у, встретившись с ней в «Пассаже».
– Он, – тотчас ответила В-а.
Так Гоша перестал быть «Гошей» и стал именоваться «Он», как и полагается богу.
И восторженная и вечно влюбленная критик П-а подытожила на пляже в Коктебеле:
– Он может все!
Он действительно мог тогда все.
У него оказалось разное лицо. Все возрасты были доступны этому лицу и все состояния. И речь его, годами разработанная на радио, была поразительно гибкой. Но главное – во всем этом разнообразии Гоша был удивительно естествен…
Критик Д.:
Он играл в самой современной манере, так, как научился во время долгих сидений на репетициях замечательного режиссера К.: изысканная нервность, безукоризненного вкуса сухость в сочетании с бьющими наповал двумя-тремя кусками роли, в которых проглядывал его бешеный темперамент, старательно сокрытый во все остальное время. Но когда кинорежиссер Пилар предложил Мещерякову сыграть Рогожина, он решил отважиться сыграть его несколько иначе, как умел только он. Об этом рассказывал мне сам Виктор Пилар. Ну что ж, Мещеряков уже мог позволить себе играть так, как хотел. Он был богом, и вокруг него, как вокруг всякого бога, уже собралось много нас – жрецов, обязанностью которых было поддерживать веру в него… «Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?» – сказано у Федора Михайловича…
Критик Д. опять был прав: Гоша был заранее избавлен от провала. Но все-таки он очень боялся неудачи – слишком долго ему не везло в жизни. И поэтому, кроме Рогожина, он согласился сниматься еще в двух «главнюках» и готовился их сыграть так, как от него ждали.
Работал он лихорадочно и совсем исхудал, к ужасу Дунянчика. Лицо его было теперь переплетено мелкими морщинками и напоминало вблизи печеное яблоко. Но в гриме он был красив совершенно. Теперь его красота уже никого не пугала.
Из театра режиссера К. Гоша ушел. У него не было теперь времени играть маленькие роли, а ничего другого режиссер К. ему по-прежнему не предлагал. (К. не видел его последних работ. Он считал, что кино развращает актера большими деньгами и легкой славой, поэтому в кино не ходил принципиально.)
В тот день Гоша пришел в театр получить трудовую книжку и проститься.
Он попрощался со всеми и выслушал безнадежные просьбы директора остаться. (Директор понимал, что на прежнем положении Гоша не останется, а убедить в чем-нибудь режиссера К. мог только сам режиссер К.) Наконец Гоша покинул кабинет директора и, опираясь на палку, пошел по фойе к выходу.
Из буфета навстречу ему шел сам режиссер К.
Это был подарок! Мещеряков ждал этой встречи. Все последнее время – ждал. Он даже приготовил фразу для нее!
Он остановился и, опираясь на палку, стал ждать. К. медленно шел по фойе, ему не хотелось встречаться с Гошей, но это было неизбежно.
Мещеряков не видел К. около года и сейчас в солнечном свете вдруг заметил, как тот постарел.
Они поздоровались.
Режиссер К. остановился и спросил отсутствующим голосом:
– Как себя чувствуете?
– Спасибо, сейчас хорошо.
– Желаю вам всяческих успехов. Жаль, что вы от нас уходите… – произнес К. все тем же отсутствующим голосом, напряженно думая о своем. И пошел дальше по фойе.
И тогда Мещеряков сказал ему вослед:
– А вы были правы – искусство требует жертв.
Это была приготовленная фраза.
К. остановился, помолчал несколько секунд, видимо, пытаясь собраться с мыслями, которые были, как всегда, весьма далеко. И медленно повторил, будто вдумываясь:
– Искусство… требует… жертв? – И вдруг добавил жестко, как выстрелил: – Нет. Времени оно требует… долгого времени…
И прошел мимо. Режиссер К. спешил тогда в макетную. Войдя, он задернул шторы, уселся в кресло и зажег макет декораций новой постановки. И более уже не вспоминал о Мещерякове.
Новая постановка режиссера К. называлась «Прикованный Прометей» Эсхила.
Лето в тот год было очень жаркое, но Мещеряков не отдыхал. Он спешил отсняться в двух «главнюках», чтобы освободить время для Рогожина.
Дунянчик наконец родила ему дочку (ее тоже назвали Дунянчик), и Мещеряков в мае снял для них дачу под Москвой. На субботу и воскресенье он всегда приезжал туда, но в последний месяц заехал только дважды.
Мещеряков влюбился.
Она работала на киностудии художницей по костюмам.
Ей было двадцать три года, она была хороша, по-современному хороша, то есть тонка, длинна, с узкими бедрами и копной пепельных волос. Сначала она была польщена ухаживанием «великого» (как все серьезно-шутливо называли на студии Мещерякова).
Она жила в однокомнатной кооперативной квартире в Гольянове. Ее дом был последней новостройкой, балкон выходил прямо в лес, и было очень удобно загорать прямо на этом балконе.
Она ошеломила Мещерякова сменой настроений.
Сначала без умолку острила о своем балконе, потом объясняла, как соскучилась по людям, которые ни на что не жалуются, и при этом хохотала, а потом вдруг впала в состояние нервной грусти – и у нее даже показались на глазах слезы.
Она ушла на балкон, Мещеряков – за ней. Она снова начала объяснять ему все преимущества балкона, и он ее молча поцеловал. И удивился, как ему стало хорошо.
Весь следующий день он был счастлив и все время вспоминал, как она наклонила голову, как падали вниз ее волосы и как сказала ему утром: «Ну, прощай, малыш». Называли его по-разному, но «малышом» – никогда.
На следующий день после съемки он дожидался ее у проходной. Она увидела его, взглянула почти изумленно и сказала:
– Разве я с вами условилась?
– Я просто подумал, девочка моя…
– А вам не кажется, что вы назойливы, сэр?
Самое удивительное, Мещеряков проглотил эту фразу и засмеялся.
– Я рада, что так получилось, – сказала она. – Но давайте наперед: мы будем с вами встречаться, когда я этого захочу.
– Мы можем вообще не встречаться…
– А мне как-то все равно, – ответила она, и на лице ее появилась уже знакомая нервная грусть.
И началась страшная жизнь. Она была первой женщиной, которую он любил и которая совсем его не любила. Он запутывался все больше и больше.
Ему все время казалось: вот сейчас он ее завоюет, вот сейчас станет она наконец покорной, сладостно-покорной, как были все до нее, вот сейчас, сейчас…
Но проходили дни, и он не заметил, как она уже стала при всех издеваться над ним… А он терпел все за редкие встречи.
Она уже прямо объясняла ему, что совсем его не любит, что он попросту стар для нее, что это был эпизод, и он исчерпан. Но ему все казалось уловками. Он хотел верить, что она оскорбляет его нарочно, от обиды за то, что он живет с ней, но не уходит от жены. Он объяснял ей, что не может уйти из семьи сейчас, когда Дунянчик только что родила. А она смеялась и говорила, чтобы он и не думал уходить, так как ей это совершенно ни к чему. Но он и эти ее слова объяснял обидой.
«Последняя любовь – от черта» – кажется, так говорят…
У него выдался перерыв в съемках на неделю, но она по-прежнему не встречалась с ним: объясняла, что живет у матери, которая заболела. Тогда он сам приехал к ней ночью – и она, конечно, была дома. Он вошел в квартиру, увидел разобранную кровать, мужскую рубашку на стуле…
– Уже ушел, – сказала она и засмеялась.
Он ударил ее, она ответила. Они молча дрались, как мужчина с мужчиной. Он выволок ее на «удобный балкон, выходивший в лес» и, потеряв рассудок, в бешенстве перегнул ее через решетку. Только тогда она вскрикнула, и он отпустил ее. Она заплакала.
Он сел на пол балкона. В эти мгновения он невероятно ее любил, и ему казалось, что она тоже умирает от раскаяния. Но она плюнула ему в лицо и сказала сквозь слезы, что ненавидит его, что он старик и урод, что он ей опротивел, что она проклинает тот день, когда она с ним связалась…
Она выкрикнула все это хриплым от страха шепотом и рванулась с балкона в комнату. Входная дверь захлопнулась – она убежала.
Мещеряков некоторое время сидел на бетонном полу – что-то сильно болело у него в руке, а потом в груди. Когда отошло, он поднялся и пошел прочь из пустой квартиры.
Он поймал такси и поехал на дачу. Там прошел в свою комнату, заперся и в первый раз после катастрофы напился. Потом, ночью, вошел к Дунянчику, дотронулся до ее лица в темноте – хотел проверить, плачет ли она… Она плакала. Он сказал:
– Все. Клятву даю – все.
Он попытался обнять ее, но она оттолкнула его, и он упал: он плохо ходил без палки. Она тут же бросилась его поднимать, а он повторял все время:
– Вот увидишь… Все…
Когда Мещеряков проснулся, стояло чудесное утро. За завтраком Дунянчик дала ему телеграмму из Ленинграда (телеграмма пришла вчера вечером, когда он был в Москве).
«Просим прибыть шестнадцатого десять утра пробу Рогожина тчк Пилар». Шестнадцатое было завтра.
Он сказал, что позвонит в Ленинград и постарается перенести пробу, но Дунянчик промолчала: она боялась, чтобы он оставался сейчас в Москве.
Он пошел на станцию звонить в Ленинград. Она проводила его до калитки с маленькой на руках. У калитки они простились на тот случай, если ему придется все-таки уехать в Ленинград. Он поцеловал ее и вдруг сказал:
– Вспомнил!