Полная версия
Последние
Любовь Соколова
Последние
1978. Письмо из прошлого
24 ноября 1978 года в полдень Артур Эргард вышел из трамвая на остановке у оперного театра в Дюссельдорфе. Мокрый тротуар блестел, разбивая свет серого дня о квадратную чешую камня, который здесь, в старом городе, уложен был, кажется, сразу после войны Рыцаря с Епископом. Он читал об этом давным-давно, еще в лагере. Нашел на полу книгу, потрепанную, без обложки и без доброй трети страниц, изданную, судя по шрифту, еще до Первой мировой войны. Кто принес во французский лагерь книгу на немецком языке? Разумеется, немец. Что с ним стало? Вслух высказывать предположения о своей или чужой судьбе там было не принято, как и задавать вопросы. Артур прибрал книгу. Хозяин «фолианта» не объявился. Артур присвоил находку с легким сердцем и даже с неким мистическим ощущением, будто книга проникла за колючую проволоку специально для него. Она претерпела довольно невзгод и понесла значительные утраты, преодолевая препятствия, разделявшие ее и читателя, надлежащего читателя, каким ощутил себя Эргард. Книга отчасти помогла ему осознать себя немцем – не русским эмигрантом, коим воспринимали его большую часть жизни официальные лица и просто знакомые, не русским немцем, каким он рос и воспитывался до совершеннолетия. Артур начал ощущать себя немцем по принадлежности к большому народу, сквозь века несущему себя на плечах поколений, по
особенному переживающих каждый момент мировой истории. Книга исчезла в последний день пребывания в лагере. Никогда после Артуру не удалось встретить похожее издание. Исчезновение, как и находка, выглядело мистически, однако не склонный к эзотерике Артур пришел к выводу, что книгу кто-то взял, как сам он подобрал ее когда-то, полагая, что вещь ничья. Пусть. Он все равно не стал бы перечитывать ее: в новой, послелагерной жизни долго не находилось места для книг. Он помнил некоторые страницы едва ли не наизусть. Даже сейчас, по прошествии многих лет, стоило дать запрос, память с некоторыми пробелами, но выдавала факты, имена, даты. Не исключено, что эти данные проникли в память позже, из каких-то иных источников, но Артур полагал, что из той самой книги. Ему нравилось думать так. Нравилось интерпретировать факты, пересказывая заново истории самому себе, в современных лексических формах, отражающих его собственное видение причинно-следственных связей. В результате победы рыцаря деревня Дюссельдорф получила статус города. Когда это было, в ХII или XIII веке? Как звали рыцаря? Фон Берг! Артур, живо интересуясь информацией гуманитарного толка, схватывал суть, отбрасывая как шелуху все, что считал несущественным. Датировку событий, как обстоятельство существенное, надо бы все-таки уточнить. Позже. Он слегка огорчился, отметив свою забывчивость. Не признак ли это старческих изменений, с которыми он боролся тщательно, сознавая ответственность за то, чтобы поддерживать себя в работоспособном состоянии? Поздно создав семью, Артур страшился неизбежного возрастного бессилия, поскольку единственный сын еще слишком юн, и оставлять его на попечение супруги было бы в некоторой степени бесчестно. Так он полагал и тренировал мозг как главный орган, регулирующий все прочие функции организма. Мозг оказался в приоритете еще и потому, что не требовал ни специальных условий, ни особого времени для упражнений. А сами упражнения позволяли систематизировать мир, акцентируя внимание на его диссонансах и резонансах. Рыцаря фон Берга Артур запомнил из-за несоответствия имени здешнему ландшафту, довольно плоскому – диссонанс! И, кроме того, Артуру симпатична была антиклерикальная мотивация той войны, вознесшая деревеньку Дюссельдорф из прибрежной низины у Рейна прямо на гребень индустриальной волны. Борьба с Епископом, а позже с католицизмом, которую здешние жители выиграли, вдохновляла Артура, хотя он понимал, конечно же, что все это – «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой» и к современному положению города прямого отношения не имеет. «Преданья или преданье?» – запнулся Артур о строчку Пушкина, машинально процитировав ее на русском. Логически поразмыслив, ошибочно склонился к варианту «преданье», в единственном числе, поскольку в первоисточнике речь идет об одной главной сюжетной линии – о взаимоотношениях Руслана и Людмилы. Хотя… в русском языке тут могут быть и «преданья». Тончайшие отклонения от логики свойственны языку и литераторам, пишущим на этом языке, умело или же интуитивно придавая прелесть… Хм. Умело или все-таки интуитивно? …Город и весь мощный регион, вновь в который уже раз охваченный преобразованиями, строительством и реконструкцией, обретающий невиданный инфраструктурный масштаб, привлекал Артура Эргарда, немолодого, но все еще нацеленного на перспективу делового человека, чье коммерческое предложение должно заинтересовать инвесторов и кредиторов – не масштабом, конечно, а именно своей локальной убедительностью… Или убедительной локальностью? Брусчатка выглядела достаточно старой, чтобы, ступив на нее, ощутить глубину веков. Артур с удовольствием потоптал камень ботинками, недорогими, но добротными и тщательно вычищенными. «Пожалуй, не раньше пятнадцатого века», – решил он, делая поправку на темные столетия и отдаленность этой улицы от башни, обозначавшей местоположение замка. Решил – и больше не думал об этом. Он огляделся, определяя направление к Рейну. Листья на деревьях аллеи, вклинившейся в площадь, еще не облетели, однако вид имели странно неживой. Они как-то слишком, почти неистово трепетали под ветром, ничуть не ощущаемым внизу. Листья, удержавшиеся на ветках благодаря какому-то вполне объяснимому, наверное, природному, казусу, имитировали жизнь, чисто механически двигаясь быстро-быстро в пределах своих очень ограниченных степеней свободы. Трепещи не трепещи – все одно. Живительные соки земли никогда уже не потекут по ссохшимся, истончившимся капиллярам, и ни один лист не продержится на ветках до весны. Артур на миг представил, что деревья себе в утешение сами создают видимость ветра, управляемого их обобществленным разумом. Трепещут. Усмехнулся. Подумал: «Иногда это помогает». Он и сам-то – как лист на древе мироздания, отторгаемый и, вопреки постоянному отторжению, обнаруживающий жизнестойкость, научившийся имитировать жажду свершений, преодолений, искусственно создавая для себя же самого смыслы и мотивации. Артур – в других условиях его называли бы сейчас «Артур Генрихович» – усмехнулся, заметив, что думал о листьях по-русски. Русскую поэзию он цитировал на языке оригинала легко, но чтобы думать на русском – такое случалось крайне редко, в минуты душевного расслабления или углубления, как он сам себе объяснял свои «девиации». Он выбрал, наконец, направление и решительно пошел по Флингерштрассе к реке. Не стал раскрывать зонт. Влага, свернувшаяся в воздухе, как белок в жидком молоке, не опускалась, а висела и плавала, прилипая ко всяким твердым поверхностям. Мельчайшая водяная эмульсия держалась на узких полях его шляпы, на плечах двубортного плаща с теплой подстежкой, на слегка выступающих скулах и на длинном шпиле зонта, которым герр Эргард пользовался как тростью, не опираясь, а лишь элегантно трогая им тротуар и сопровождая свой ход легким постукиванием.
Он был высокий подтянутый старик, еще не сутулившийся, несмотря на свои семьдесят восемь лет, не отказавшийся от гимнастики, пусть не ежедневной, но систематической: вторник, четверг, суббота, воскресенье, причем в субботу особенно длительной, с проработкой глубоких мышц тела. Благодаря упражнениям и наследственной конституции тело оставалось подтянутым и ровным – без рельефной мускулатуры, но и без свойственного людям его возраста брюшка. Привычку к гимнастике Артур приобрел в отрочестве, в период обучения в немецкой Петришуле, и затем укрепил в Петроградском императора Александра Второго кадетском корпусе. К тому времени, как он покинул это учебное заведение, Санкт-Петербург уже переименован был в Петроград по соображениям патриотического толка: шла Первая мировая война, которую современники назвали Великой, не предполагая, что поистине великая война им еще предстоит. Привычка к гимнастике стала его второй натурой, а иногда и первой. Случались времена, когда сам Артур полностью утрачивал волю к борьбе за существование, но механическое исполнение ритуала вытаскивало его из пучины отчаяния и апатии, как лебедка поднимает из морских глубин затонувшее судно, сохранившее оснастку, рули и бортовой журнал и нуждающееся только в попутном ветре, чтобы продолжить бег по волнам в неведомо какую гавань. Гавань, единственно желанная, была покинута им давно – шестьдесят лет назад, в такой же серый непогожий день. Пожалуй, более чем непогожий. Тогда влажный питерский мороз до ребер
пробирал каждого, рискнувшего выйти на улицу, а ветер нещадно раздувал полы шинели, норовил сорвать башлык с кадетской фуражки. Тот мороз Артур Эргард не забыл, кожей помнил о нем многие года, постепенно выстудив душу. Поэтому никто не мог теперь отозваться об Эргарде как о человеке душевном, открытом или хотя бы приятном. Жена Элоиза – представьте, в шестьдесят два года он женился, причем впервые! – нередко разводила руками: – Артур, я не понимаю, чего ты хочешь. Он не мог ничего ей ответить, даже если бы решился вдруг поговорить о сокровенном, как говорят с единственно близким человеком. Впрочем, иногда отшучивался: – Хочу чашку русского чая! Что тут непонятного? Чай! Впрочем, сегодня он точно знал, чего хочет, и мог назвать адрес, цену, сроки. На четырнадцать тридцать назначена встреча в банке на Марктштрассе, где Артур Эргард, предприниматель из города Киля, намеревался получить кредит с целью перевести свой бизнес и переехать с семьей в Ратинген, местечко в нескольких километрах к северу от Дюссельдорфа. Все необходимые бумаги он нес в аккуратном, не новом и оттого еще более респектабельном на вид кейсе. Чувствовал себя Артур Эргард вполне сносно для такой погоды, своего возраста и обстоятельств. Приехав в Дюссельдорф ночным поездом, он оставил вещи и позавтракал в пансионе на Бисмаркштрассе, где по предварительной договоренности его ждала узкая комната с такой же узкой аскетичной кроватью, упиравшейся в узкое окно, выходящее во двор. Комната была приготовлена еще с вечера. Постояльцев у фрау Вихт в эту пору оказалось немного. Она рада была принять на несколько дней пожилого человека, рекомендованного весьма уважаемым семейством, с которым поддерживала приятельские и деловые отношения не одно десятилетие. Постоялец приходился дальней родней поручителям. Она даже не взяла предоплату за бронирование комнаты и, несмотря на опоздание, предложила завтрак: кофе и свежие булочки с маслом и конфитюром. От вареных яиц он отказался, сославшись на особенности пищеварения. Впрочем, фрау Вихт и сама бы холодные яйца есть не стала. Постоялец попросил включить водонагреватель, чтобы принять душ, и поручил хозяйке освежить его дорожный костюм, слегка помятый и впитавший характерный запах железной дороги. Другого, пригодного для деловых визитов, у него с собой не было. Подремав в узкой комнате полтора часа – путешествие вторым классом оказалось утомительным, он переоделся в чистое белье и рубашку. Надел приготовленный хозяйкой пансиона костюм, попросив включить услугу в счет за проживание, и отправился в город. По пути к банку иронично-суеверный герр Эргард намеревался пообедать где-нибудь и потереть коленки дюссельдорфскому портному. Культовый персонаж Дюссельдорфа – портной (шнайдер) Виббель казался Эргарду слишком уж неоднозначным в этическом плане. В первом приближении историю его рассказывали так. В 1811 году город заняла армия Наполеона. Император за какой-то надобностью обратился к местному портному, а тот имел дерзость отпустить шуточку в адрес клиента. Что-то насчет телосложения императора – объемного животика при незначительном росте. Наполеон повелел схватить наглеца и бросить в темницу. Но герр Виббель, когда пришли за ним, выдал за себя невинного человека, служившего у него в качестве подмастерья. Тот и сгинул в каземате, а шутник вышел сухим из воды. Наполеон действительно посещал Дюссельдорф в 1811 году, есть исторические свидетельства. Допустим, он встретился с портным со всеми вытекающими… Но герой из портняжки получается так себе: хам, трус, подлец. И, тем не менее, горожане поставили ему памятник, назвали улицу его именем и теперь, страхуясь от тюрьмы, трут статуе коленки. Другой вариант более приемлемый. Портной Виббель якобы стал активным участником Сопротивления. Когда был дан приказ схватить его, некий подмастерье сам вызвался заменить героя и добровольно занял его место в темнице, там подцепил какую-то заразу и помер, не дождавшись освобождения Дюссельдорфа от захватчиков. А портной инкогнито присутствовал на своих похоронах и продолжал непримиримую борьбу. При таком раскладе история должна была сохранить имена обоих героев. Непонятно, почему дюссельдорфцы почитают одного Виббеля, причем акцент делают на способности избежать тюрьмы непомерно высокой и даже подлой ценой.
«Местечковая особенность характера? – размышлял Артур Эргард. – В любом случае надо идти смотреть. И тереть тоже надо. Человеку в моих финансовых обстоятельствах не помешает лишняя защита от расплаты за риск». Неожиданно осознал и такой печальный парадокс: он потратил полжизни на самоидентификацию, а Виббель, наоборот, обрел бессмертие, удачно от своей личности отказавшись. Имелось еще одно обстоятельство, которое питало его интерес. Когда-то давно Артура Эргарда собирались убить некие злонамеренные субъекты, считавшие его врагом. Смерти он избежал. Другого человека убили вместо Артура. Эргард с большим трудом заставил себя забыть злосчастное происшествие, заперев травмирующую картину в самый дальний угол сознания. Он и сегодня не позволил себе вспомнить события зимы 1919 года, не позволил догадаться, почему его так тянет к Виббелю. Задержавшись взглядом на указателе, Эргард свернул направо и пошел по довольно узкой Шнайдервиббельгассе – мимо освещенных витрин, мимо солидных парадных, размышляя о том, что, возможно, где-то тут, в квартале кафешек и закусочных, и находилась та самая швейная мастерская, где работали храбрый портняжка Виббель и безымянный подмастерье. А когда обнаружил саму скульптуру, почему-то не ощутил желания прикоснуться к натертым до блеска колену, носу или бородке… Оказалось, в ходу теперь уже разные части тела храброго портняжки! Возможно, существовала какая-то зависимость между преступлением и элементом статуи, защищавшим от возмездия. Допустим, те, кто сует нос в чужие дела, во избежание наказания трут ей нос. А бородку?.. И вот сейчас, на глазах у гуляющей публики, пожилой господин станет что-то этакое проделывать со скульптурой? Постоял, посмотрел и почувствовал, что хочет есть. Двинулся дальше с намерением взять порцию сосисок с капустой в ближайшем заведении.
Он уже покончил с гарниром – капуста повару явно удалась. Почему-то вспомнил, как когда-то Рихард и Рольф спорили о том, чтó съедать раньше – сосиски или гарнир. Рихард настаивал, что гарнир только мешает, его надо быстренько съесть, а затем наслаждаться сосисками. Рольф, старший, уже студент, снисходительно объяснял брату, что гарнир и сосиски – единое целое, и есть их надо вместе, тут важна гармония. Артур в дискуссии не участвовал, у него была собственная позиция: он всегда съедал сначала сосиски. А вот теперь – гарнир… Почему он это вспомнил? Почему сидят в памяти милые никчемные подробности из прошлого, которого, кажется теперь, и не было вовсе? Почему просачиваются сквозь толщу воспоминаний те счастливые запахи и звуки, те болезненно ощущаемые знаки жизни, закончившейся осенью 1917 года? Неужели потому, что ноябрь, и погода похожа на питерскую, а где-то рядом, в двух кварталах отсюда, большая река, совсем как Нева?.. Только за тем последним ужином сосисок не подавали.
В Петрограде уже наступил голод, но крестьяне-колонисты его пока не ощутили, и подавали у Бауэров мясо с фасолью. Подавали в фарфоровой супнице, при полном наборе парадных столовых предметов по случаю торжественного, прощального ужина. Рольфу было девятнадцать лет, Рихарду – двенадцать. Кузина Гретхен готовилась к первому причастию, до которого, как сообщил потом Рольф, она не дожила. Яков, крестник Артура, тогда еще пребывал в счастливом периоде раннего детства. Ему в апреле исполнилось четыре года. Уходя, Артур не решился разбудить малыша, чтобы попрощаться, Яков сам в рубашонке выбежал в «чистую» кухню, обхватил Артура за колени. Если бы такой маленький мальчик помнил все, или почти все, или, по крайней мере, хотя бы тот судорожно-горький вечер и наступившее за ним утро, когда Артур вынужден был бежать из Петрограда! Если бы он мог помнить, то, наверное, остался бы на этом свете последним, кто помнит. Впрочем, вряд ли. Шансы выжить у него были минимальны. Как у каждого, сидящего тогда за столом. Тетя Эмма уговаривала Артура остаться до Рождества или хотя бы еще до завтра, а он отвечал любимой в семье поговоркой: «Морген, морген, нур нихт хойте…» Он не был лентяем, не откладывал на завтра то, что должен сделать сегодня, – русский аналог точно соответствовал смыслу немецкой пословицы – и если бы остался, то, скорее всего, был бы схвачен и погиб бы на затопленной посреди Финского залива барже вместе с другими офицерами, юнкерами и кадетами. Он никогда не жалел, что ушел и затем с оружием
в руках защищал родину и свое право на жизнь. Он выжил. Судьба хранила его, многократно уводя в последний момент из-под решающего, последнего удара. Ради чего? Ответа он не знал. Любопытство и надежда разгадать когда-нибудь эту загадку служили Артуру мощным мотиватором. Он жил, чтобы когда-нибудь узнать. Вот только времени для этого оставалось все меньше.
– Завтра, завтра, не сегодня – так лентяи говорят! – донеслось с улицы.
У двери закусочной остановилась компания мужчин. Они, похоже, спорили: зайти пообедать или сначала посетить какой-то музей, какую-то достопримечательность – Sehenswürdigkeit. Что это русские, Артур успел понять еще до того, как один из них сказал эту фразу про лентяев. Сказал чрезвычайно знакомым голосом! Впрочем, Артур даже не сообразил сначала, что эти люди говорят по-русски, а потом быстро подумал, что голос мог показаться знакомым только из-за русской речи, весьма редкой здесь, а еще и под настроение – из-за воспоминаний, нахлынувших внезапно и не к месту. Да, с возрастом он все чаще ловил себя улетающим мыслями в далекое далеко по самым ничтожным поводам. Вот как теперь: сосиски сработали, будто манок, и увели за сине море, дальше тридевятого царства. Но, говорят, это свойственно пожилым: старость догоняет человека, наступая на пятки его давнему прошлому, как бы замыкая круг. Мужчина, сказавший «завтра, завтра, не сегодня», сделал характерное движение плечами, как бы подняв и бросив их, повернулся и пошел вместе с компанией вдоль улицы в сторону скульптуры Виббеля. Его лица было не разглядеть от столика, где сидел Артур, но профиль!.. И этот жест… Это же Рольф! Артур встал с места и как был, в одном костюме, с вилкой в руке, вышел на улицу. Рольф, вернее, человек, которого можно было принять за Рольфа, живо шагал с компанией спутников уже довольно далеко, и казалось, вот-вот затеряется среди прохожих. К счастью, людей в это время дня на улице не так много. Артуру еще удавалось не потерять его из виду. Он думал, будто кричит изо всех сил: «Rolf, halt, Rolf! Halt!» На самом деле зеваки могли обратить внимание на высокого старика, который, простирая вперед руку с зажатой столовой вилкой, довольно быстро шел, устремив взгляд куда-то вдаль, и, задыхаясь, полушепотом произносил еле слышные слова, адресованные непонятно кому. Он настиг компанию русских у скульптуры Виббеля. Оставшись почти без сил, схватил за плечи и развернул к себе человека, напомнившего ему старшего брата, посмотрел тому в лицо, угасающим сознанием понял, что Рольф должен выглядеть сейчас куда старше, лет на двадцать старше, и, в последний раз отчетливо произнеся дорогое имя, рухнул на тротуар. Его верхняя одежда и зонт висели на крюке у столика в кафе, кейс с документами стоял под стулом. Официант не сразу заметил исчезновение посетителя. Поэтому подоспевший на место происшествия полицейский безрезультатно опрашивал свидетелей, пытаясь установить личность пострадавшего.
Яков Бауэр, советский инженер-изобретатель, невольно послуживший причиной переполоха, совершенно растерянный и расстроенный стоял посреди улицы. Старика было жаль, конечно, однако жалость вытесняло нарастающее чувство досады. Он понимал, что придется не только давать показания местным властям, но еще как-то объясняться с руководителем группы и, что особенно неприятно, с сопровождающим группу товарищем Нефедовым, штатским с военной выправкой. Этот «штатский» уже дал понять, что дело дрянь, ядовито поинтересовавшись: – Так ваше настоящее имя – Рольф? А потом стало совсем уж плохо. Полицейский, пытаясь до прибытия медицинской помощи установить личность упавшего, обыскал его карманы и нашел почтовый конверт, завернутый в вощеную бумагу. Никаких других документов не оказалось. Конверт, сильно потрепанный, потертый на сгибах, был надписан по-немецки и по-русски. Обратный адрес странным образом совпадал с давним, довоенным ленинградским адресом семьи Бауэров на Невском проспекте, куда они переехали из пригородной немецкой колонии году, кажется, в 1928-м. Нет, в 1936 году они переехали! Боже, какое это имеет значение? У Якова кровь прилила к сердцу, и оно, бешено заколотившись, вдруг будто остановилось. Он не понял еще, он лишь почувствовал то, что словами выразить, казалось, невозможно и чего не может быть. Совершенно не может быть. А «штатский» уже не деликатничал, не заглядывал через плечо полицейского, он уверенно тянул руки к конверту, и полицейский, загипнотизированный напористостью гражданина, делился с ним находкой. Письмо оказалось малосодержательным. Довольно длинное, на двух страницах, оно практически полностью было вымарано цензурой. Осталось нетронутым только обращение «Дорогой крестный», что-то в середине про велосипед и последнее предложение: «…Рольфа больше нет с нами (вымарано) тетя Маня умерла в июне, похоронена на Волковском. (Вымарано.) Не пиши нам, от твоих писем могут быть еще большие неприятности и еще большее горе для оставшихся. Яков Бауэр. 23 июля 1938 года, Ленинград». – Яков Николаевич, – обратился «штатский» к Бауэру. – Вы когда-нибудь проживали в Ленинграде на Невском, в доме номер восемьдесят два? Яков молча опустился рядом со стариком, взял его за руку. Артур открыл глаза. Его продолговатое лицо скривилось в подобии улыбки. Он выразительно покачал головой и, захрипев, стиснул предложенную ему ладонь. Возможно, это был не осознанный жест, а конвульсии, но Якову показалось иное. Его будто бы ослепил свет из прошлого, давнего, довоенного, помещенного в запретный чуланчик памяти. Рольф и тетя Маня будто бы встали рядом и тут же растворились, но этого было достаточно, чтобы развеять сомнения. Приехала скорая. Принесли вещи Артура из кафе. Яков молчал. Он заговорил только раз, когда спросили, будет ли кто-нибудь из близких сопровождать пациента:
– Er ist mein Bruder.
– Но вы утверждали, что не имеете родственников за рубежом! – шипел «штатский», пытаясь увязаться следом за Яковом, уже севшим в машину скорой помощи. – Вы говорили, что не говорите понемецки!
«Штатского» оттеснили. Взяв такси, он примчался в приемный покой, отыскал Бауэра там. Надеялся устроить очную ставку? Поздно. Все поздно. Через два часа Артур Генрихович Эргард скончался, не приходя в сознание, от обширного кровоизлияния в мозг. В последние минуты он мог бы считать себя по-настоящему счастливым: рядом находился родной человек, чудом залетевший в эти края осколок большой семьи, свидетель разрушенного уклада, носитель попранных ценностей. Артур даже мечтать себе не позволял о таком счастье. А вот и выпало же!
С той самой минуты, как товарищ Нефедов вывел Якова Николаевича из больницы, его опекали плотно. Более плотно, чем прежде, и совершенно теперь не таясь. Желание Якова присутствовать на похоронах или хотя бы дождаться приезда вдовы кузена, умершего у него на руках, Нефедов счел противоестественным и расценил, кажется, как намерение совершить побег. Напряжение, возникшее в отношениях с товарищем Нефедовым, почему-то распространилось на всю группу советских специалистов. В отеле Якова переселили в другой номер, ночью кто-то дежурил у дверей, а на завтраке он сидел за столиком в полном одиночестве. Ему не позволили самостоятельно взять еду. Специальный человек, не спрашивая, принес все положенное. Яков Николаевич старался казаться лояльным, поэтому съел все. Он и так бы съел, поскольку в силу жизненных обстоятельств никогда не страдал отсутствием аппетита, но обстоятельства понуждали его к демонстративности. Жевал и глотал по обязанности, не различая вкуса.
Не понимая, чтó теперь делать – можно уже встать и выйти или надо ждать разрешения, он посидел над пустой тарелкой. Никто, кроме нового штатского, на него не смотрел, причем те нарочно не смотрели, а этот нарочно не сводил глаз, и оттого пауза казалась затянутой. Яков Николаевич испытывал потребность что-то сделать. В завершение завтрака он стряхнул крошки со стола в ладонь, поколебался: куда их – высыпать в рот или выбросить? Выбросил на тарелку, отерев ладонь о ладонь, затем показал чистые ладони тому, кто наблюдал за тем, как он ел. Смешливый от природы, Яков Бауэр вторым своим «я» хохотал до колик над первым «я», которое почти рыдало от ужаса перед последствиями вчерашнего происшествия.