Полная версия
Неоновая библия
Пусть даже Тетя Мэй почти ни с кем и не разговаривала, все сплетни в городке были ей известны, и даже Маме могла она рассказать такое, чего та ни разу не слышала.
Где-то в то время Папка решил, что мне следует играть с другими мальчишками, а не с Тетей Мэй. Я про такое не сильно задумывался, потому что не знал, какие они, эти мальчишки. Мальчишек своего возраста я только на улице видел, а вот познакомиться с ними мне не выпало. И вот меня отправили играть с сыном одного Папкиного знакомого по фабрике. Каждый день, когда Папка уходил на фабрику, он отводил меня домой к этому человеку. Когда первый раз увидал этого мальчишку, я не знал, что сказать или что сделать. Ему было лет шесть, чуть крупнее меня, а звали его Брюс. Первым делом он сорвал кепку у меня с головы и кинул ее в ручей возле их дома. Я не знал, как тут быть, и потому заплакал. Папка надо мной засмеялся и сказал, чтоб я дал сдачи, но я не умел. В тот день мне было ужасно, и мне хотелось поскорее домой к Маме и Тете Мэй. Брюс мог что угодно. Лазать, прыгать, драться, бросать. Я ходил за ним хвостом и старался делать то же, что и он. На обед его мать позвала нас в дом и дала нам сэндвичей, и еще сказала, что если Брюс мне что-нибудь сделает, просто сделать ему то же самое. И я кивнул, и сказал ладно, так и поступлю. Когда она отвернулась, Брюс опрокинул мой стакан с молоком, а его мать повернулась снова, решила, что это я сделал, и шлепнула меня по лицу. Брюс засмеялся, а она велела нам идти на улицу играть. Меня тогда первый раз по лицу шлепнули, и мне от этого стало ужасно. После такого я вообще ничем почти не мог заниматься, поэтому Брюс пошел звать каких-то своих друзей играть. Когда он ушел, меня стошнило сэндвичем и молоком в кустах, я сел и заплакал.
– Ты ревел, – сказал мне Брюс, когда вернулся. Двум друзьям, кого он с собой привел, было лет по семь, и мне они казались здоровенными.
– Ничего не ревел. – Я встал с земли и заморгал, чтобы постараться смахнуть слезы с налитых кровью глаз.
– Ты хлюздя! – Один друг Брюса туго схватил меня за воротник. У меня в горле ком встал. Я не знал, что значит это слово, но произнес он его так, что я понял – ничего хорошего. Я перевел взгляд на Брюса, рассчитывая, что он встрянет между мной и этим мальчишкой. А тот попросту стоял себе и всё, и вид у него был до чертиков довольный.
И тут прилетел первый тычок. Мне в голову, прямо над глазом, и я снова заплакал, только теперь сильней. Они все сразу на меня навалились, так мне показалось. Почувствовал, что падаю назад, и приземлился, а они все – на мне сверху. В животе у меня тошно заскрежетало, и я ощутил, как рвота поднимается мне в горло. На губах я уже почуял кровь, а от ступней вверх по моим ногам полз жуткий испуг. Зуд во мне поднимался, чуял я, пока не схватил меня там, где я его по-настоящему почувствовал. И тут пришла рвота – на всё. На меня, на Брюса и на двоих прочих. Они заорали и соскочили с меня. И я остался лежать, а солнце жарило, и я весь был в пыли.
Когда вечером Папка пришел забирать меня, я сидел на переднем крыльце у Брюса. По-прежнему весь в пыли, крови и рвоте, они теперь все спеклись. Сколько-то он на меня смотрел, а я ему ничего не говорил. Потом взял меня за руку. Домой нам нужно было идти через полгородка. Все это время мы не произнесли друг другу ни слова.
Тот вечер я никогда не забуду. Мама и Тетя Мэй надо мною плакали и дезинфицировали меня, и чего только не делали, и слушали, как я им рассказываю, что там произошло, и как мать Брюса не пускала меня в дом, а заставила ждать на крыльце, пока Папка за мной не придет. Я рассказал им, что Папка всю дорогу домой со мной не разговаривал, и Тетя Мэй принялась его обзывать по-всякому, а Мама просто на него смотрела грустно так и очень странно. Он весь вечер не разговаривал, а просто сидел в кухне, читал газету. Уверен, он ее раз десять прочел.
Наконец я лег в постель, весь перевязанный, у меня все саднило и болело. Мама спать легла со мной, потому что я услышал, как она Тете Мэй сказала, что с Папкой спать не может, уж сегодня-то ночью точно. Спросила у меня, не стало ли мне лучше, и мне стало хорошо уже от того, что она рядом. Все болячки у меня от этого забылись, и живот, которому было еще худо, тоже.
После того раза я с Папкой перестал дружить, как мы с ним раньше, да и ему со мной так же было. Мне такое совсем не нравилось. Иногда хотелось, чтоб мы снова дружили с ним, но было в этом что-то неправильное, и ни он, ни я не могли этого изменить. Отчасти я пробовал в этом винить Тетю Мэй. Поначалу думал, что это она заставила его со мной не разговаривать. Но долго считать ее виноватой я не мог, да и никто вообще не умел ей не доверять.
К тому времени мне исполнилось пять. Приближался тот возраст, когда пора в окружную школу, но Тетя Мэй сказала, что еще годик можно подождать, немного сил набраться. Помимо наших воскресных прогулок она принялась играть со мной на улице, и должен признать – она много грубых игр знала. Когда ей немоглось, мы просто сидели в грязи и играли моими игрушечными машинками. Тетя Мэй садилась, скрестив ноги, на землю и возила одну машинку по холмику, который я насыпал. Теперь она носила брючки, потому что в каком-то журнале увидела, как их носит Марлен Дитрих. Джин Харлоу умерла, и Тетя Мэй из уважения к ее кончине больше не ходила, как она. Ну а мне, во всяком случае, от этого стало лучше. Особенно по воскресеньям. Когда мы играли с машинками, Тетя Мэй всегда брала грузовик и изображала водителя. Ездила она кое-как, считал я, и однажды по ошибке врезалась грузовиком мне в руку, да так, что кровь пошла. Поскольку сомневаюсь, что во мне вообще много крови, я ничего не испачкал.
– Дэвид, – говорила мне Тетя Мэй, – на машинке надо ездить бодрее. Ты слишком медленно водишь. Давай я тебе покажу, как надо.
И грузовик у нее мчал так быстро, что вокруг нас только пыль столбом. Под нею погребались кое-какие мои игрушки помельче, поэтому всякий раз, как мы с Тетей Мэй играли в машинки, я терял одну-две. А когда под вечер возвращались, мы всегда были грязными, и ей приходилось мыть голову. Я сидел на стуле около ванны и смотрел, как она гнет шею над раковиной, чтобы вымыть мыло из желтых волос. Однажды она меня услала в чулан принести ей оттуда пузырек. Чем-то из него она себе намочила все волосы, когда их домыла. Я отнес бутылочку на место и поставил на полку рядом с портретом мужчины с бритвенным лезвием – тот уже довольно пожелтел по краям. Крем для бритья на картинке, да и майка тоже очень поблекли, а у него на лице виднелись следы помады – там, где раньше их не было. Отпечатки эти были такие крупные, что я не сомневался – их оставила Тетя Мэй.
Я становился крупнее, и все – благодаря играм с Тетей Мэй на свежем воздухе. Она тоже становилась крупнее. А поэтому села на диету – сказала, что ей нужно беречь «фигуру». Но я не понимал, о чем она, потому что у нее с самого начала ничего особенного и не было. Волосы у нее отросли, и она теперь носила розы за ушами. Впереди же все было высоко и начесано на большой фальшивый валик из ваты. А дальше за ушами и за розами волосы свисали и заканчивались у нее на спине множеством кудряшек. Это привлекало столько внимания, что много молоденьких девушек в городке тоже стали носить такие прически. Тетя Мэй очень этим гордилась и все время заикалась об этом при Маме. Она пыталась заставить Маму тоже сделать себе такую прическу, но это ей так и не удалось.
В общем, я чувствовал, что все становится хуже и хуже. Когда мы ходили гулять по воскресеньям, прическа Тети Мэй и ее брючки привлекали больше внимания, чем когда-то походка Джин Харлоу. Она сказала мне, что, может, теперь, раз у нее новый стиль, она заведет кое-какие новые «знакомства». Я не понял, о чем она, но подмигивать ей теперь стали чаще, а боа из перьев она носила так высоко, что мне ее лица вообще не было видно.
Примерно тогда Тетя Мэй завела себе кавалера. В городке я его и раньше видел – кажется, он работал в какой-то бакалее. Лет ему, наверное, было семьдесят. Впервые он нам попался однажды на прогулке. Смотрели в витрину, и тут Тетя Мэй прошептала, что за нами кто-то следит. Мы двинулись дальше, и я услышал у нас за спинами этакое шорк-шорк-скок. Повернулся и увидел, что за нами идет этот старик. Он смотрел прямо на попу Тети Мэй, которая в то время была довольно рыхлой, потому что она ее больше не втягивала. Заметив, что я его заметил, он быстренько отвернулся и взялся разглядывать какую-то рекламу в витрине. Мне стало как-то забавно, когда я понял, что он смотрит на Тетю Мэй именно в то место. В следующее воскресенье он остановился и заговорил с нами, и Тетя Мэй вела себя так, как я раньше ни разу не видел. Изображала милашку и хихикала в ответ на все, что бы тот ни сказал. Это его и покорило, ну или выглядело так, потому что со следующей недели он принялся навещать ее по вечерам.
Поначалу они сидели в общей комнате, беседовали и пили чай. Папке это, казалось, нравится, потому что старика он знал и говорил, что Тете Мэй он годится. Я не стал Папке рассказывать, на что́ смотрел тогда тот на улице. Тете Мэй я этого тоже не сказал. Похоже, старик ей нравился, и я знал, что расскажи я ей, она мне все равно не поверит. Я не знал, чего ему надо, но понимал, что смотреть кому бы то ни было на это место некрасиво.
Походив так с месяц, он взялся сидеть с нею на крыльце, и я, помню, когда вечером ложился спать – слышал, как Тетя Мэй у меня под окном хихикает. Наутро она спускалась к завтраку поздно и обычно на все сердилась. Такое длилось целое то лето, и старик, которого звали Джорджем, бывал у нас в доме чуть ли не каждый вечер. Пахло от него сиреневым «Вежеталем»[8], и мне было непонятно, как, если взять их обоих вместе, у них получается быть друг с дружкой и не задыхаться. Я не знал, чем они занимаются на крыльце. Нипочем бы не подумал, что они могут там обниматься, как делают молодые люди в кино. Когда вечера с хихиканьем Тети Мэй закончились, эти двое на крыльце вели себя очень тихо. А однажды утром перед рассветом, когда Мама вела меня в туалет, мы прошли мимо комнаты Тети Мэй, и ее самой там еще не было. Я так и не спросил у нее, что она делала на крыльце в три часа ночи, но помню, что меня так и подмывало.
В то время мы с Тетей Мэй виделись очень редко. Спустившись и позавтракав, она равнодушно играла со мной немного, а потом возвращалась к себе в комнату готовиться к вечерней встрече с Джорджем. Из окна у нее пахло духами, когда я сидел во дворе и смотрел, как Мама развешивает стирку. Еще я слышал, как Тетя Мэй поет, – только песен таких вообще не знал. Кроме одной, да и ту я услышал в городке из бара, когда мы с Мамой однажды проходили мимо за покупками. Я так и не выяснил, где ей Тетя Мэй научилась. А как спросил – она ответила, что песню эту ей пела нянька, когда она была маленькой. Но я знал, что няньки так не поют.
С первого же раза, как только я Джорджа увидел, мне он не понравился. Волосы у него были длинные и седые – и всегда сальные. По всему лицу у него виднелись красные отметины, и лицо было очень худое. Держался он довольно прямо для человека лет семидесяти. У него глаза бегали, и прямо на тебя он никогда не смотрел. Перво-наперво я на него злился за то, что он отнял у меня почти все время с Тетей Мэй. На меня он особого внимания не обращал, но, помню, однажды вечером сидел я в общей, а он ждал Тетю Мэй и сказал, что я, похоже, очень нежный – и ущипнул меня за руку так сильно, что синяк остался на неделю. Я всегда его слишком боялся и не заорал, но во сне орал достаточно, когда видел, как он переезжает меня на моем же поезде, а я привязан к рельсам.
С Тетей Мэй у них продолжалось все то лето и часть осени. Тетя Мэй о замужестве не заикалась, поэтому я не знал, зачем он за нею ухаживает: ведь тут все так или иначе ведет к женитьбе. Я понимал, что Маме и Папке с этим уже не так-то легко, как было раньше. По вечерам, когда Тетя Мэй с Джорджем бывали на крыльце или уходили гулять, я сидел вместе с родителями в кухне и слушал, как они беседуют. Мама говорила Папке, что Джордж ей не нравится, что он никчемный и все такое прочее, а Папка ей просто отвечал, что она говорит глупости, но я соображал, что он тоже сомневается.
Однажды вечером Тетя Мэй с Джорджем ушли гулять на горки и вернулись только часам к шести утра. Той ночью я не мог уснуть, поэтому сидел у окна и видел, как они входят во двор. Друг с дружкой они не разговаривали, и Джордж ушел, даже не пожелав Тете Мэй спокойной ночи – а может, и доброго утра. Мама с Папкой об этом так и не прознали. Знал только я, но ничего не сказал. Я видел, как Тетя Мэй прошла мимо моей спальни, когда поднялась, и у нее в волосах на затылке листики запутались. Я решил, что она упала, наверное.
Где-то с месяц после этого мы Джорджа больше не видели, и Мама мне сказала, что он уехал из городка. Я про это ничего не думал. Вообще-то я был счастлив, потому что теперь мы с Тетей Мэй могли бывать вместе побольше. Но с того случая она изменилась. Она больше не брала меня гулять по улице. Она играла только во дворе. Даже по кварталу до аптеки не желала ходить, а посылала меня туда купить то, чего ей надо. Папка с Мамой теперь не особо и знакомых к нам приглашали, а может, это те не хотели приходить. Я привык сидеть прямо во дворе, и у меня с моими машинками получались целые фантазии. Теперь медленной была Тетя Мэй. Иногда она просто подолгу глядела над деревьями, и мне приходилось подталкивать ее и говорить, что настал ее черед ехать грузовиком. Тогда она улыбалась и отвечала:
– Ой, прости, Дэвид, – и принималась толкать его дальше. Только она при этом либо ехала не в ту сторону, либо еще что-то не так делала, поэтому все и заканчивалось тем, что я играл сам с собой, а она просто сидела и смотрела на какое-то ничто в небе. Однажды ей пришло письмо от Джорджа, но она его просто порвала, вытащив из почтового ящика и увидев почерк. Я узнал, что было оно от него, когда стал постарше и научился читать – я его нашел склеенным в ящике ее комода. Я так и не прочел, что в нем было написано, потому что меня учили никогда так не поступать, но мне про него всегда было любопытно. В восьмом классе я выяснил, что́ тогда произошло. Ни из какого городка Джордж не уезжал, а его арестовал шериф по обвинению в аморальном поведении, потому что на него нажаловалась мать какой-то девчонки.
И вот я еду в этом поезде. Снаружи по-прежнему темно, мы только неоновые вывески иногда проезжаем. Последний городок промелькнул мимо слишком быстро, и я не разглядел названия. Рельсы щелкают быстрей, и я вижу, что деревья луну уже перечеркивают тоже быстро. Годы перед тем, как я пошел в школу, промелькнули так же скоро, как эти деревья проезжают луну.
Два
Потом мы переехали. На фабрике что-то не то случилось, и Папка потерял работу, поэтому нам пришлось переселиться в старый дом вроде фермы на горке, прямо там, где заканчивался городок.
Там все было рыжеватым и бурым, но краска так поблекла, что и не скажешь, какой она была вначале. Комнат там оказалось так много, что многие мы заперли и в них не заходили вообще, а все это вообще мне напоминало гостиницу в городке, только не такую большую. Мебель в другом доме включалась в аренду, поэтому своего у нас особо ничего и не было, только, например, туалетное сиденье, какое Тетя Мэй купила, когда сказала, что старое прищемляет.
Самым грустным местом была, наверное, жилая комната, вообще-то – парадная, там только старая кушетка стояла, которую Мама раздобыла у каких-то знакомых, да два старомодных кресла Тети Мэй. Поначалу у нас и занавесок никаких не водилось, но у Тети Мэй остались кое-какие красивые сценические костюмы, и она порвала их на занавески. Но не могу сказать, что выглядели они скверно, пусть даже их ширины не хватало на большие окна. На каждом окне в парадной комнате висела другая занавеска. Большому, смотревшему на крыльцо, досталась сделанная из вечернего платья с крупными розовыми розами и кружевами. На одно окно поменьше Тетя Мэй повесила шторку, сделанную из савана, который она носила в какой-то пьесе про убийство, а на другом окне висел красный атласный костюм из представления менестрелей[9]. Когда солнце светило во все три окна, комната становилась такой красной и яркой, что Папка говорил – она ему ад напоминает, и никогда не соглашался с нами в ней сидеть. Думаю, это еще и потому, что занавески были костюмами Тети Мэй, и он не хотел, чтобы солнце на него через них светило.
Наверху в спальнях кто-то оставил в доме старые кровати, и они были такие жесткие и так воняли, что я не засыпал, пока час не проворочаюсь с боку на бок. Кто б ни приближался к ним, мог сразу определить, что в них, сразу как их построили, спали малыши. Тетю Мэй тошнило от запаха ее матраса в первую ночь, когда мы там спали. Она ночевала тогда на кушетке, а назавтра засыпала кровать всею своей пудрой.
В самом доме больше смотреть было не на что, но с переднего крыльца открывался вид почти на всю окрестность. У подножия горок видно наш городок, а сбоку крыльца в ясные дни просматривался и главный город округа, и можно было понять где он, когда б ни поискал глазами фабричную трубу, потому что выкрасили ее в оранжевый. На ней виднелась большая черная отметина – если подойти ближе, это была здоровенная буква «Р». Она значила «Реннинг» – так звали людей, владевших фабрикой. Я трубу эту всегда помню, потому что Папка сидел, бывало, на крыльце, смотрел на нее и говорил:
– Эти Реннинги – те люди, из-за кого мы все время бедные. Будь они прокляты, богатые засранцы. От них вся наша долина в нищете – от них и от чертовых политиков, кого они выбирают, чтоб нами управлять.
Работа у него теперь была не слишком постоянная, и почти все время он просиживал на крыльце и оглядывал всю округу.
Весь двор наш был просто засыпан шлаком, а вокруг ступенек и крыльца росло несколько сорняков. Там было трудно играть, потому что делать особо нечего, а если я на этот шлак падал, он застревал у меня в коже, и его приходилось вымывать с мылом. На горках мне тоже не разрешали играть, потому что там полно змей, вот я и привык играть только на крыльце и в доме. Со шлаком было здорово, только если дождь шел. Тогда его можно было трамбовать, как цемент, и строить плотины – это легко, раз столько воды с горки лилось, когда шел дождь.
А дождя в домике на горке мы всегда боялись. После того как мы в него переселились, – услышали, что другие люди много лет назад из него выехали, потому что дом был слишком опасный в дождь. Конечно, крыша хлопоты доставляла – за ней так долго никто не ухаживал, – но самая крупная незадача была с фундаментом. Горки – сплошь глина, и когда на них лил дождь, фундамент тонул в мягкой грязи. Потому-то двор шлаком и засыпали – чтобы по нему ходить после дождя. А если после дождя шел на горки, нужно сапоги надевать.
Как только я впервые взглянул на дом, сразу понял, что он перекошенный, а не прямой, но только после первой весны, что мы в нем провели, и после первого настоящего дождя мы поняли, почему. Всю ночь той ночью дом ворчал, а мы считали, что это просто гром. Наутро же кухня просела на одну сторону, и под плитой оказалась мокрая глина. У нас внизу еще много комнат оставалось, поэтому кухню мы устроили в другой, а старую так и оставили проседать дальше на задах дома эдак по-дурацки. Когда же осенью с Атлантики налетели ураганы, мы ту старую комнату совсем потеряли вместе с половиной переднего крыльца.
В одной пустой комнате наверху я расставил свой поезд и построил вокруг разные декорации, через которые проезжать. Сделал тоннель и горку из старых коробок, а из куска шпалеры, приколоченной к переднему крыльцу для плетистых роз, соорудил мост. Кто угодно мог бы сказать, что на той глине и шлаке плетистые розы расти не будут. Но Тетя Мэй на меня за это разозлилась, потому что шпалера ей нравилась, и она говорила, что можно сидеть и воображать на ней розы, пусть даже их там и нет.
А поезд мой красивый был. Он ездил по всей комнате. Сначала заезжал в тоннель, потом переваливал через старую обувную коробку, которую я обернул жатой бумагой, чтоб стало похоже на зеленый холм, затем он спускался с обувной коробки по шпалерному мосту, в точности похожему на тот стальной, который они перекинули через реку в окружном городе. Оттуда начинался ровный участок кру́гом по полу, и дальше поезд останавливался опять возле тоннеля.
Той же осенью, когда налетел ураган с Атлантики, я пошел в окружную начальную[10]. Так называлась школа у нас в городке. От нашего дома она располагалась далеко. По утрам мне нужно было спускаться с горки и идти через весь городок, чтобы в нее попасть, потому что стояла она возле подножия гряды горок напротив нашей. В дождь я надевал сапоги, чтобы спуститься по склону. А потом через весь городок надо нести их с собой, а они всегда мокрые и все в глине, и пачкали меня, и портили мне тетрадки с домашней работой.
Школа находилась в деревянном здании посреди большого двора, на котором не росло никакой травы. В школе было четыре комнаты. Я ходил в первую, вторую и третью, но были еще четвертая, пятая и шестая комнаты, а еще седьмая и восьмая. Не знаю, для чего использовалась последняя комната, но большой мальчишка мне рассказал, что́ порой происходило там по вечерам, когда в ней бывали он и его друзья, и я не понял, о чем он говорит.
Учителей было трое, две женщины и мужчина. Мужчине достались седьмая и восьмая комнаты. Он не из нашего штата был, а обе женщины жили у нас в городке. Одна была нашей соседкой, когда мы в городке жили, и Тетя Мэй ей не нравилась. Ее я и получил себе в первые учительницы.
Она меня тут же узнала и спросила, с нами ли до сих пор живет потаскуха. Я у нее спросил, о чем это она, и она ответила, чтоб я прекратил водить ее за нос, знает она таких умников, как я, и что я вылитый племянник Тети Мэй, пронырливый и коварный. Когда она произнесла «пронырливый и коварный», прозвучало это, как те слова, которые говорит проповедник в церкви, а мне он не нравился. Ее звали Миссис Уоткинз. Мужа ее я тоже знал, потому что он служил дьяконом в церкви. Неизвестно, чем он на жизнь зарабатывал, но фамилия его постоянно печаталась в газете: он то хотел весь округ без выпивки оставить, то старался не допустить цветных до голосования, то пытался изъять «Унесенных ветром» из окружной библиотеки, потому что книгу эту столько людей читает, а он уверен, что она «безнравственная». Кто-то написал в газету письмо и спросил, читал ли вообще сам Мистер Уоткинз эту книгу, и Мистер Уоткинз ответил, что нет, нипочем он до подобного не опустится, что он «просто знает», что она грязная, потому что по ней собираются снимать кино, и поэтому она грязная наверняка, а тот, кто в его деятельности сомневается, – «пособник дьявола». От этого всего население округа его уважало, и перед библиотекой собралось общество в черных масках, они зашли, взяли с полки «Унесенных ветром» и сожгли ее на тротуаре. Шериф с этим ничего делать не захотел, потому что у него тогда оказалось бы слишком много неприятностей с людьми в городке, да и вообще через месяц выборы.
Миссис Уоткинз знала, как отнеслись люди к ее мужу, когда он сделал это для защиты окружной нравственности, и когда б кто-нибудь ни начинал дурака валять в комнате, она говорила, что пойдет и поговорит с Мистером Уоткинзом, и посмотрим тогда, как он поступит, чтобы такую личность наказать. От этого всякие игры в комнате сразу прекращались, поскольку мы боялись, что Мистер Уоткинз сделает с нами то же, что он сделал с книжкой. В общем, однажды за обедом маленький мальчишка, сидевший со мной рядом, сказал мне, что он убежден – Мистер Уоткинз сожжет любого, кто плохо себя ведет в комнате у его жены. После того как это разнеслось, у Миссис Уоткинз в комнате стало тише некуда, и остальные два учителя на это дивились, потому что когда кто-то провел три года в такой тишине у Миссис Уоткинз, он, само собой, гораздо больше шумел в соседней комнате.
Сказав, что я «дурно влияю», Миссис Уоткинз заставила меня сидеть в первом ряду «прямо у нее под носом», как она выразилась. Из-за этого я разозлился на Тетю Мэй, но после сообразил, что я рад тому, что она с Миссис Уоткинз никогда не дружила. Я понимал, что дружить с ней никто не может, если он не дьякон или член «Дамской Помощи»[11], а Тете Мэй подобная публика тоже не нравилась.
Через несколько дней я стал примечать, что Миссис Уоткинз косоглазая. Раньше я на это не обращал внимания, а когда сказал об этом Тете Мэй, она как засмеется – и сказала, что тоже раньше на это не обращала внимания.
В первую неделю я выучил наизусть все туловище Миссис Уоткинз – вместе с несколькими страницами букваря. Там, где я сидел, голова у меня была чуть выше ее колена, и я никогда в жизни не чувствовал колена костлявее. Я просто смотрел ей на ноги и не понимал, отчего она их не бреет, как Мама и Тетя Мэй, и тут она стукнула меня коленом в подбородок и велела не отвлекаться. У меня там передний зуб шатался уже неделю, но я слишком боялся, что Мама или Папка его выдернут. Когда колено Миссис Уоткинз ударило меня, я почувствовал, как он выскочил, и тихонько вскрикнул: «ай», а это ей, наверное, понравилось. Она не знала, что этим оказала мне услугу, а я ей говорить не стал. Зуб я держал во рту до конца урока, а потом выплюнул его и сохранил, а дома посмотрел в зеркало и увидел, как на его месте уже новый лезет.