Полная версия
Корона, огонь и медные крылья
Не знаю, сколько я так прошла. Я видела какие-то деревянные обломки, расколотый остов сундука, потом подвернулся кусок ростральной фигуры, изображавшей святую Жанну в венце из лилий, со свечой в руках, – от неё остались лишь голова и кусок плеча с рукой, заканчивающийся свежим жёлтым расщеплённым деревом. Что-то тёмное, неясных очертаний, вблизи вдруг оказалось мертвецом.
Я, шатаясь, подошла ближе. На песке лежал матрос с нашего корабля, это очевидно – но я не смогла его узнать: от его лица осталась зияющая рана, а кусок черепа надо лбом откололся и свисал в сторону. Внутри его головы уже копошились какие-то мерзкие многоножки, а те, с лапами, похожими на клещи, отрывали кусочки мозга и красного мяса.
Это ужасное зрелище привело меня в себя, как пощёчина. Я поняла, что осталась на чужом берегу совсем одна, уцелев чудом, какой-то капризной вышней волей, возможно – промыслом Господним. Что никто из моих слуг меня не найдёт, не напоит, не предложит сменить бельё и не устроит на ночлег.
Мне захотелось громко рыдать и выть в голос, ужас сжал моё сердце – но уже появившийся за время плавания здравый смысл подсказал, что слезами я лишь обессилю себя. Я отвернулась от мертвеца, который занимал весь мой рассудок, и смогла подумать, сообразив, что от моря нужно убираться.
Пресная вода найдётся там, в роще лакированных деревьев, сказала я себе – и, еле переставляя ноги, увязающие в песке, побрела прочь от кромки прибоя. Солнце поднималось всё выше, песок нагрелся; туфли я потеряла ещё в воде, и моим босым ступням становилось горячо.
Вскоре песчаный пляж кончился, но колючая жёсткая трава оказалась совершенно нестерпимой для моих ног. Я наступила на странную вещицу, похожую на колючий шарик, впившуюся в ногу очень больно – и упала-таки. Нигде под деревьями не было воды. Я не знала, что делать дальше, и, решив полежать и отдохнуть несколько минут, заснула или впала в беспамятство.
Я не помню, как люди нашли меня на берегу. Мои истинные воспоминания путаются с лихорадочным бредом, который тогда овладел моим разумом. Я вспоминаю, как кто-то лил воду на моё лицо и как это было восхитительно приятно – и тут же мне кажется, что рядом со мной сидела бронзовая дева, положив свою узкую холодную руку на мой горящий лоб. Меня куда-то несли; я лежала головой на плече, от которого сильно пахло растёртой геранью и потом. Кто-то снимал с меня заскорузлые тряпки, составляющие мой костюм – и я не чувствовала ни страха, ни стыда, лишь смутно отмечая чужие прикосновения к моему телу.
Впрочем, эти прикосновения не были грубыми или непристойными. Чьи-то руки отмыли меня от соли, – у меня не хватало сил открыть глаза, чтобы увидеть, – а потом приподняли и уложили на мягкое. Вокруг стояла блаженная прохлада, пахнущая незнакомо, но приятно; я чувствовала на своих губах чуть горьковатую жидкость, от которой постепенно уходила жажда.
Потом я, вероятно, погрузилась в глубокий сон.
Я проснулась от голосов и смеха вокруг. Открыв глаза, осознала, что нахожусь внутри человеческого жилища.
Помещение оказалось довольно просторным и пустым, не считая тюфяков, постеленных прямо на полу, потёртого ковра с густым ворсом и целой груды подушек. На одном из тюфяков, прикрытая пледом или, лучше сказать, простынёй из лёгкой ткани, лежала я. Солнечные пятна, тусклые, но горячие, как бывает вечером в погожий день, колебались на пёстрых узорах ковра рядом с моей головой; они падали от небольшого окна, забранного ажурной решёткой.
На подушке около меня сидела, поджав ноги, девушка. Стоило только взглянуть на неё – и я сразу вспомнила, где нахожусь. Это чужая страна. Это чужой мир. Это чужая девушка, совсем чужая.
Совсем чёрная, но не такая, как обожжённые солнцем крестьяне, не такая, как обветренные матросы с огрубелыми лицами. Её лицо выглядело нежным и свежим – но всё равно было чёрным, вернее, имело удивительный и прекрасный цвет эбенового дерева. Черты, довольно приятные, но резкие, несли заметный отпечаток нездоровья; большие глаза, тёмно-золотые, в длинных ресницах, смотрели со скрытой печалью. Волосы, богатые и тяжёлые, вороные, как грива породистой лошади, она зачем-то остригла по плечи, – не длиннее, чем у мужчины-аристократа, – и неуложенные пряди выглядели небрежно. Ещё заметнее портил её какой-то каббалистический символ, начертанный чёрно-синим на лбу между бровей: многоугольная звезда размером с медный пятак, окружённая знаками, похожими на астрологическую тайнопись. Вероятно, подумала я, эта девушка – ведьма. В стране дикарей, лишённых спасения души, такое вполне может статься.
Надлежало бы испугаться, но не получилось.
Милое личико девушки так заняло моё внимание, что я не сразу отметила безобразие её фигуры – болезненно худой, с длинной шеей, острыми плечами и совершенно плоской грудью. Странный костюм, состоящий из рубахи-распашонки и широких штанов, безобразил её ещё больше.
Увидев, что я очнулась, девушка грустно улыбнулась, обозначив ямочки в уголках губ, протянула мне чашку с желтоватым травяным отваром и что-то ласково сказала. Её голос был мягок и высок.
Я улыбнулась в ответ, взяла чашку – и только тут окончательно осознала, что кроме нас в комнате есть ещё девушки, совершенно другого типа, вовсе не похожие на мою печальную покровительницу: это их голоса разбудили меня.
Сообразив, что я уже очнулась, эти другие подошли поближе, расселись вокруг на подушках и принялись очень бесцеремонно меня разглядывать, обмениваясь при этом весёлыми замечаниями на том же, непонятном для меня, языке. Они все были такие же эбеново-чёрные, как первая, но на этом сходство и кончалось.
Вся компания девушек – а их было пять – отличалась отменным здоровьем и бойким нравом, что весьма бросалось в глаза. Их роскошные волосы – а волосы выглядели роскошно у всех, такие же вороные, тяжёлые и блестящие – низвергались к лодыжкам водопадами косичек; точно такая же причёска была у девы-зверя. Их тела выглядели так же великолепно, как косы: округлые груди, еле прикрытые чем-то вроде коротких корсажей, вышитых бисером, бёдра, обтянутые атласными штанами, открытые животы – всё это просто ослепило меня. Раньше мне не случалось видеть, чтобы кто-то из женщин так явно выставлял себя напоказ. Вдобавок они обводили свои тёмные глаза чёрной и золотой краской, а губы и ногти красили в ярко-алый цвет.
Бедняжка, поившая меня отваром, выглядела жалкой замухрышкой рядом с этими вызывающими красавицами – но она казалась добрее, чем прочие. Когда красавицы принялись обсуждать меня, худышка попыталась их урезонить.
Здешний язык совершенно не напоминал ни наш, ни тот, которому меня учили для Трёх Островов. Впрочем, я отлично понимала, о чём при мне беседуют: выражения лиц, тон и жесты были вполне красноречивы.
Красавицы потешались над моей бледностью и белокурыми косами, которые, вероятно, казались им непривычными и безобразными – а может, они просто хотели дать мне понять, что необычной внешностью я ничего не выиграю. Моё незнание их речи, похоже, тут сочли беспросветной глупостью, а моё появление на берегу – чем-то неприличным. Показывая пальцами на мои искалеченные руки, на мои синяки и ссадины, девушки потешались надо мной так, будто я отсутствовала в комнате, громко смеясь над моим огорчённым смущением.
Худышка – её называли Шуарле – сперва спокойно и любезно что-то объясняла, потом рассердилась и чуть повысила голос. Тогда красавицы принялись высмеивать и дразнить её, а в их голосах появились откровенно злые нотки. Одна из них, высокая статная девушка с естественной родинкой именно в том месте на груди, куда пикантнее всего приклеить мушку, с надменным смехом высказала что-то, по-видимому, страшно обидное, а её товарка, пышечка, яркая, как георгин, замахнулась на худышку подушкой.
Вот тогда и случилось нечто чрезвычайное.
Шуарле резко повернулась к обидчице – и я увидела, как меняется её лицо. Миг – и оно стало почти страшным: кожа блеснула металлом, глаза пожелтели и вспыхнули, волосы будто раздул внезапный порыв ветра. Самый воздух вдруг похолодел и пахнул грозовой свежестью.
Девушки шарахнулись. Пышечка процедила сквозь зубы какую-то явную угрозу. Маленькая девушка, вся обвитая ожерельями и браслетами, выскочила за дверь. Тёмная волна, захлестнувшая Шуарле, схлынула, бедняжка, вернувшись в свой обычный вид, похоже, уже раскаивалась в собственной несдержанности, но красавицы убрались подальше и враждебно косились в нашу сторону.
А я, увидев явное проявление ведьмовства, – чем же ещё можно объяснить такое диво? – отчего-то не почувствовала ни страха, ни отвращения. Напротив, мне хотелось сказать что-нибудь ласковое; я протянула ей руку, Шуарле в ответ накрыла её своей ладонью, слишком большой для того, чтобы быть красивой, но длиннопалой и узкой. В этот миг в комнате появилось сопровождаемое девушкой в ожерельях новое лицо.
Его вид показался мне отвратительным и смешным. Человек этот, к нему обращались как к Биайе, был высок, необъятно толст и рыхл; его щёки свисали к подбородку, а под подбородком висела ещё пара подбородков наподобие индюшачьего зоба. Глазки заплыли жиром, роскошная шевелюра вовсе не украшала обрюзглого злого лица. Его одежду составляли широчайшая распашонка и ещё более широкие штаны – как у Шуарле.
К моим щекам прихлынула кровь, так что стало жарко. Я поняла.
Как и вошедший толстяк, «бедная худышка» оказался не девушкой, а кастратом, только, в отличие от вошедшего, Шуарле был совсем юн, не старше меня, и его отвратительный изъян ещё не успел совершенно изуродовать его тела. Я содрогнулась от жалости и ужаса.
Дома ещё в детстве мне случалось видеть кастратов при дворе. Я не слишком хорошо понимала частности проделанной над ними процедуры, но точно знала, что эти несчастные – не мужчины и не женщины. Наши соседи, жители Солнечного Мыса, считали модным развлечением их пение; я не слыхала, но мать как-то отозвалась о таком же обрюзгшем толстяке, как этот вновь появившийся, с большой похвалой, как о замечательном певце. К тому же на уроках землеописания мне читали, что женщинам дикарей прислуживают кастраты, это известный местный обычай – да, правда, но как чудовищно!
А толстяк принялся распекать Шуарле визгливым фальцетом, в моём понимании никак не подходящим для ангельского пения. Он пищал и брызгал слюной, побагровел – и говорил, кажется, отменно обидные вещи, потому что глаза Шуарле влажно блеснули. Толстяк вопил, «бедная худышка» собирался расплакаться, а красавицы исподтишка потешались над обоими. Возможно, разумнее всего было бы промолчать, но я не выдержала.
Я поднялась с постели, укутавшись в простыню, заслонила своего покровителя-неудачника собой и сказала толстяку, как сказала бы провинившейся фрейлине, вежливо, холодно и как можно внушительнее:
– Почтенный, мне кажется, кричать недостойно. Пожалуйста, не обижайте Шуарле: он всего лишь хотел защитить меня от насмешек.
Толстяк замолчал. Красавицы глядели на меня во все глаза.
– Я вам очень признательна, – сказала я с самой милостивой улыбкой. – Вы поняли меня совершенно верно. А теперь – не могли бы вы принести мне поесть? Поесть? Я голодна.
Толстяк ошалело уставился на меня. Я указала пальцем на рот – Шуарле улыбнулся и кивнул. Он вышел из комнаты вместе с толстяком, а вернулся один, принеся белый хлеб, испечённый в форме плоской лепёшки, мёд и самые прекрасные персики из всех, какие мне доводилось видеть. Когда я поела, он же принёс мне одежду – странную, но удобную здешнюю одежду, какую носили все женщины в этом доме, а потом помогал мне расчесать и заплести косы. И всё время, пока Шуарле сидел рядом со мной, я чувствовала его спокойное участие: он с необыкновенной лёгкостью понимал меня без слов.
Накануне я потеряла свою свиту, а в тот день обзавелась преданным подданным. Тогда перспективы казались нереальными, даже безумными, но впоследствии Шуарле, Одуванчик на моём родном языке, стал моей фрейлиной, моим камергером, моим пажом, наперсником и товарищем.
И он был вовсе не ведьмак. Он был сахи-аглийе, ядовитая птица. Попросту – демон. Впрочем, это я узнала куда позднее.
Шуарле
Её нашёл Всадник.
После ночного шторма, когда в посёлке узнали, что о скалы разбился чужой корабль, туда все бегали смотреть, и дети, и взрослые. Беркут и Рассвет выпустили городских голубей; я думаю, голуби долетели быстро, потому что царские соколы прибыли на берег ещё до полудня. Говорят, они нашли несколько уцелевших белых мужчин и увезли их с собой. Не знаю зачем, но уж наверное ничего хорошего белых в нашей столице не ждало. На мой взгляд, там вообще мало хорошего. Слишком много важных господ живёт в одном месте – значит, таким, как я, и таким, как эти белые, лучше держаться подальше.
А стражники Беркута вообразили, что на этом разбитом корабле везли невесть какие сокровища. С самого утра только и разговоров было, что о сокровищах. Разумеется. Больше, чем женщины, кавойе с жевательной смолой и драки, наших шакалов интересует только золото.
Корабль разбился специально для них. Ага.
Я слышал, как они жалели, что не нашли белых раньше царских соколов. Ирбис даже считал, сколько золотых можно было бы получить, если продать такого в каменоломни, а сколько – если кто-нибудь из господ решит купить раба для себя лично. Много получалось. Поэтому шакалы сильно огорчались, что царские соколы их опередили.
А золото, если и было, – утонуло. Интересно, шакалы ждали, что оно приплывёт к ним поверх воды? Услышь, Нут, – дуракам нет числа на свете!
Ирбис, когда, наконец, сообразил, что денег ему не видать, с досады напустился на меня. «Одуванчик, тебе делать нечего? Специально тут торчишь? Сглазил нашу удачу, да? Сглазил?» И Гранит, этот вонючий ишак, который вопит по любому поводу и без повода вообще, тут же встрял со своими «сюси-пуси, Одуванчик, если тебе нечего делать, может, придумаешь, чем меня порадовать?»
Надеюсь, аманейе за рекой его порадуют. А я им лично подскажу, за какое место его лучше подвесить.
Бить меня они остерегаются. Жасмина лупили почём зря, просто развлечения ради – теперь, наверное, жалеют, что он удавился и им не на ком оторваться. Жаворонка им, видимо, бить неинтересно, он – как старый мерин, которому всё равно, чмокают ему или хлещут кнутом; счастливчик. Подснежник – доверенное лицо Беркута, он сам может кому угодно вломить или налить хозяину в уши, что его солдаты плохо себя ведут; с ним считаются. Да и что за интерес его пинать – всё равно что квашню с дрожжевым тестом.
На моё счастье, шакалы всё-таки не верят до конца в это подлое клеймо на моём лбу. Они знают, что сила аманейе иногда просачивается, когда я злюсь, – и боятся, что я их прокляну или наведу порчу. Дураки деревенские. А я иногда поднимаю руку и показываю им кончики пальцев: мол, двумя закрою ваши глаза, двумя – ноздри, одним – рот, а прочее земля покроет. Старинный жест сахи-аглийе, они тут же всё вспоминают и не рискуют всерьёз нарываться. Только Гранит, грязная мразь, иногда расплывается слащавой мордой и пытается меня хватать – «я же с лучшими чувствами, Одуванчик!» Я бы забил ему его лучшие чувства в глотку до самой печени, будь у меня столько сил, как они предполагают.
Пока шакалы огорчались и сетовали, что им не отломилось от этой лепёшки, я пошёл на тёмную сторону, заваривать траву ти для рабынь. Оказывается, рабыни тоже болтали об этом несчастном корабле; они тут же принялись расспрашивать меня, не видал ли я чего замечательного. Я даже пожалел, что не видал: можно было бы по-человечески поговорить.
С рабынями у меня отношения разные, со стражей – одинаковые. Поэтому женщин я тихо и спокойно не люблю, иногда они мне почти милы, а мужчин почти всегда смертельно ненавижу. Бывает, устаю ненавидеть – но и тогда им не верю. У всех людей есть какие-то тормоза внутри – у меня их отрезали, я мечусь из крайности в крайность, бросаюсь в ярость или в слёзы, окунаюсь в апатию, это для мужчин смешно. Поэтому лучше как можно меньше себя показывать.
Я хожу вдоль стен, стараясь с ними слиться. Если срываюсь – получаю пинка, не столько от людей, сколько от Нут. Она хочет, чтобы я лучше владел собой. Я стараюсь ей угодить, она всегда права – она с некоторых пор заменила мне мать.
Мне не было дела до этого корабля, до утопленников и их золота. Меня вообще мало интересует золото: что я такое могу на него купить, в сущности? Вот Подснежник – вольноотпущенник, богат, и что с того? Смотрю на него – а он смешон и гадок, разжиревший самодовольный холощёный баран. Смотрю на него – и не могу есть, боюсь стать таким же. Не хочу выслуживаться перед Беркутом: низко, хотя он вроде бы не самая гнусная дрянь из всех моих хозяев. Про меня говорит «гордый, всё-таки заметно, что он аманейе» – и не даёт ни гроша, а из дома старается не выпускать в принципе. Гордый – это плохо, ага.
Я раб для сравнительно чистой работы. Я должен радоваться, что отхожие места чистят более дешёвые рабы, чем я, – но мне всё равно.
Я пил отвар ти и слушал, как рабыни болтают о ерунде, когда Подснежник заверещал с мужской стороны, что ему нужна моя помощь. Я вышел и увидел, что Всадник принёс женщину, чужую женщину с берега. Рожа у Всадника излучала такое самодовольство, что мне захотелось немедленно скормить ему лимон. Целиком.
Беркут вышел поглядеть. Она выглядела очень дорого, эта женщина, даже сейчас, полумёртвая, вся покрытая солью, лохматая и ободранная, в каких-то гадких тряпках. Она была такая беленькая… похожая на белого котёнка, который провалился в корыто с коровьим пойлом и еле вылез: жалкая и трогательная. И у неё в ушах были дырочки для серёг, а на ободранных пальцах – она, наверное, хваталась за что-то, чтобы не утонуть, – виднелись светлые полоски от колец. Кольца с серьгами Всадник, конечно, украл – а я сделал вывод, что бедняжка носила вовсе не медную проволоку.
Всадник, разумеется, запросил – о-го-го. Можно купить кусок ущербной луны за такие деньги. Беркут засунул пальцы за поясок и скинул на две трети: мол, девчонка-то умирает, вот-вот совсем умрёт. И тут встрял я, сказал, что надо её отмыть и дать ей водички, а потом уже торговаться: мне вдруг стало её жутко жаль. Уже не ребёнок, нет, ей замуж пора было год-два назад, но – она выглядела как-то совсем особенно. По-детски чисто.
Беркут взглянул на меня и вроде сообразил, что в предложении есть смысл. Велел мне и Подснежнику нести её на тёмную сторону и приводить в чувство – а сам уж остался торговаться с Всадником дальше. Я так и не поинтересовался узнать, к чему они пришли: Всадник с того же дня бросил службу и уехал из посёлка. Впрочем, это на её серёжки-колечки, не на плату за её жизнь, я так думаю.
Я её вымыл. Было тяжело и приятно на неё смотреть… тело бело-розовое, молодой яблоневый цвет, кожа нежная на удивление – вся в синяках и ссадинах, но всё равно видно, насколько богато это выглядит… грудь – как сливки с карамелью, надо сдерживать желание узнать, сладко ли на вкус… Когда я отмыл её волосы от соли и засохшей пены, они оказались цвета белого золота, очень мягкими – и завивались ягнячьими колечками. Ресницы длинные, светлые… Совсем неяркая девочка, но в этом и есть главная прелесть: неяркая, степной нарцисс – из тех, что нежнее пионов. Глаза оказались кошачьи, вернее, молочного котёнка – голубовато-серые, круглые. Пару раз приходила в себя, смотрела сквозь ресницы, слабо улыбалась, бормотала что-то сипло…
Она выпила большую чашку холодного отвара ти, по чуть-чуть, и съела капельку мёда. Я с ней целый день провозился, свалил все дела на Жаворонка. Рабыни только фыркали. Она им жутко не понравилась, понятно: выставь их всех на торги, так все покупатели смотреть будут именно на неё. Бедняжка им цену сбивала.
Лилия, девка сильная и жестокая, которая уже всё для себя рассчитала, только базара и ждала, чтобы найти кого охмурить, так и резанула общую правду всех рабынь Беркута: «Зря ты с ней нянчишься, Одуванчик, пусть подохнет, так всем лучше будет». Я разозлился. «Её, милая, купит не деревенский меняла, такому она не по карману, – говорю, – её купит князь, так что тебе она дорогу не перейдёт». Лилия взбесилась, наговорила мне гадостей, сколько придумала, её приятельницы ещё добавили… весёлый вечер.
А беленькая уже ближе к закату очнулась. Тихонько. Взглянула на меня и улыбнулась. Я говорю: «Тебя, наверное, зовут Яблоня, да?» – а она вообще не понимает, видно по глазам, но улыбается, как маленький ребёнок. Ласково.
Лилия, разумеется, не смогла этого стерпеть. «Не Яблоня, – говорит, – а Белая Коза её зовут. Кошка ошпаренная. Больше с ней возись, бесхвостый пёс! Кому она нужна, немая дура?» И все её подхалимки тут же принялись хихикать и поддакивать.
Надо было бы держать себя в руках: собака лает – ветер носит. Но это иногда от меня не зависит – я сам удивился, когда почувствовал, как медь аглийе просачивается через мою кожу. Рабыни завизжали, Лилия отослала Фиалку за Подснежником – жаловаться, что я нарочно их пугаю и измываюсь над ними, чтобы к базарному дню они дурно выглядели; мне уже было стыдно и противно за эту вспышку, а обратно ничего не повернёшь.
Подснежник, похоже, с горечью думал о деньгах, которые Беркут отдал за беленькую – с ходу пообещал, что следующее клеймо сам лично вырежет у меня между лопаток. Бараньим ножом. А беленькая вдруг его отчитала.
Она встала. Я видел, что её качает, ножки еле держат – но она встала, выпрямилась и высказалась, так славно, что я чуть не расплакался. Я понял: ей в том краю, откуда приплыл корабль, служила сотня таких, как Подснежник, а может, и мужчины склоняли головы и закрывали глаза рукавами, когда она выходила. Говорила без всякой злости. Спокойно, снисходительно. Она ему приказала не орать на меня – хотя имя «Одуванчик» произнесла как «пух», наверное, с непривычки.
Я догадался, что беленькая – княжна чужаков. Настоящая княжна, услышь, Нут – как мне вдруг захотелось при дворе её отца или мужа приносить ей на рассвете кавойе с мёдом! И одевать её в шёлк и золото, косы ей плести, касаться её… понесло, ага.
Глупо и непристойно об этом думать – но ведь беленькая сама взяла меня за руку.
И я подумал: «Моя госпожа»…
Я называл её Яблоня, она меня – Одуванчик, когда умела выговорить. Если у неё не получалось, то – Пух или Крот, но она не знала, что это так звучит.
У неё было другое имя – какое-то шмелиное жужжание. Мне не нравилось её так звать – я и не звал, а другие переняли у меня. Она не рассердилась.
Она попросила поесть – и я её кормил. Потом одевал и заплетал, и она дала мне свои волосы, как княжна – своему любимому евнуху, спокойно. Всё время улыбалась мне; сидела рядом, перебирала мои пальцы. Рабыни просто ядом исходили: женщин бескорыстно бесит, когда на них не обращают внимания. А Яблоня всё понимала; её личико становилось безнадёжно-печальным.
Ночью не могла заснуть. Я открыл дверь, ведущую в женскую часть сада, вышел посмотреть на луну – и она пошла за мной. Мы смотрели на звёзды, на Ожерелье Нут, как влюблённые – смешно…
Яблоня со мной заговорила. Понять её было тяжело – но аманейе могут слышать голос души, это делает несколько понятнее слова, сказанные языком. Она спросила:
– Пух, что со мной будет?
Я не знал, как ей объяснить, подумал. Принёс ленту для волос, взял её за руки, сложил вместе запястья, сделал вид, что собираюсь связывать:
– Ты уже не свободна, понимаешь?
Она кивнула. Я чуть-чуть нажал ей на плечи – села на порог, а я хотел, чтобы встала на колени:
– Рабыня.
Она снова кивнула. И её личико затмилось, словно луна ветреной ночью. Я положил на ладонь метёлочку травы – и сдул:
– Вот – наши жизни. Понимаешь?
Яблоня кивнула и выпрямилась. И сказала – могу поклясться своим потерянным полётом:
– Княжна не может быть рабыней, – гордо, грустно, горько.
Не может, ага.
Я тронул её пальцы, эти светлые полоски от перстней.
– Где твои сокровища, княжна? Где твоя свобода? Разве нас с тобой кто-нибудь спросит?
Её глаза повлажнели. Я думал, что она заплачет – нет, лишь качнула головой, с тихим упрямством. Взяла меня за руку – нежной тёплой ладошкой. Указала пальчиком на луну:
– Что это, Пух? Как это называется?
Я стал учить её выговаривать «как называется», потом – «луна». Потом мы говорили слово «Одуванчик» – стало получаться с десятого раза. До рассветной зари Яблоня выучила много слов – и стала улыбаться гораздо веселее.
Яблоне приходилось нелегко в доме Беркута: она не умела жить, как все наши женщины. Рабыням она не нравилась, да и сама невзлюбила Лилию. Лилия время от времени принималась орать на неё, уперев руки в бёдра – а Яблоня очень кротко стояла напротив, смотрела с жалостью, огорчённо или норовила тихонько улизнуть; доводила Лилию до бешенства. Я видел это впервые: прирождённая княжна, тихая, гордая – и девка, рождённая другой девкой. Очень заметная разница.
В саду Яблоня жила больше, чем в комнатах. Она бродила среди цветов целыми днями; я чувствовал, как ей скучно. Она развлекалась, обучаясь нашим словам, и мало-помалу начинала говорить понятно. Ещё моя госпожа, ученная грамоте, хотела бы почитать книжку – но книжки в доме у Беркута отродясь не водились. Иногда ей хотелось вышивать или рисовать; я вечно ругался с Подснежником, но нам не дали ни ниток, ни прочих женских пустяков. Другие рабыни предпочитали болтать, петь, умащать волосы, разминать друг другу спины, тянуться и танцевать для гибкости тела. Утренний Мёд, охотница до низания бисером, заявила, что бисер, нити и иглы – её, делиться она не станет. Для Яблони никто не желал тащиться в жару до города, где есть лавки с товарами для рукоделия.