Полная версия
Девятый круг. Одиссея диссидента в психиатрическом ГУЛАГе
Пепельницу от дьявола я сразу выкинул, и это было верным. Найди ее потом чекисты на обыске – дело запахло бы и «шпионажем».
Единственной радостью и одновременно наказанием было то, что редко когда в первой половине дня имелась работа. Главным занятием в это время было ожидание, когда из других цехов привезут детали. Обычно я уходил в раздевалку и там у теплой батареи досматривал сны. Платили, однако, сдельно, так что я спал за свой счет.
Я никого не собирался здесь агитировать, но даже если бы и собирался, для этого не было повода: никакие разговоры в цеху не выходили за пределы Бермудского треугольника продукты – футбол – водка. Другой причиной, побуждавшей держать рот на замке, был собригадник, появившийся примерно через месяц после меня. Этот парень приходил на работу с опозданием на час, уходил раньше времени и редко когда вырабатывал половину нормы. После того как он взялся заводить политические разговоры, я понял, что была причина, почему начальство смотрело на его фокусы сквозь пальцы.
Слежка была обязательным элементом профилактики. Велась она нерегулярно, и никогда нельзя было сразу угадать, идет ли мужик в лохматой ушанке по улице по своим делам или это сотрудник наружки, который за тобой следит. Обычно они прятались на приличном расстоянии, но часто, когда я садился в трамвай или автобус, можно было обнаружить еще и машину, которая не торопясь следовала сзади и тормозила на всех остановках. Иногда это было более психологическое давление, чем просто слежка: пара топтунов располагалась на скамейке прямо у моего подъезда и следовала, не таясь, в трех – четырех шагах за мной.
Чекисты не стеснялись периодически допрашивать кого‐нибудь из знакомых. Бывшая однокурсница неосторожно пригласила меня на свой день рождения и уже через неделю давала объяснения Бабкову. Я перестал удивляться, когда кто‐то из друзей, встретившись на улице, переходил на другую сторону, сделав вид, что мы не знакомы. Реже стал звонить телефон, вокруг как будто возникло кольцо пустого пространства.
У Славы дома стали появляться какие‐то непонятные и подозрительные люди. Их присутствие напрягало, и кружок фактически перестал собираться до самой зимы. Теперь, правда, мы приезжали чаще к Сарбаеву. Дом, в котором он жил, был расположен в новом микрорайоне на самой дальней окраине города. Далее стояла только ТЭЦ, от которой до самого Оренбурга простиралось пустое заснеженное пространство. Мы заваривали крепкий чай, и бывало всю ночь напролет спорили, обсуждая новое сочинение Сарбаева о «еврокоммунизме».
В Оренбург я начал ездить с лета 1977 года, когда поступил там на заочный факультет юридического института. Я отправился на вступительные экзамены, соблюдая все правила конспирации, «отрезая хвосты», и даже садился в поезд не на вокзале, а на следующей станции. Как выяснилось позднее, чекисты догадывались, что я где‐то учусь, но примерно год не могли узнать, где, и спрашивали об этом каждого, кто попадал к ним на допрос. Потом, видимо, узнали, но махнули рукой – в конце концов, они могли в любой момент отчислить меня и оттуда.
В пыльном степном городишке Оренбурге по улицам бродили куры и в двух кварталах от главной улицы стоял неприметный деревянный домик, похожий больше на деревенскую избу. В середине ХIХ века там жил ссыльный Тарас Шевченко, и его дом особо не отличался от тех, в которых жили люди конца века двадцатого. Я приезжал в Оренбург дважды в год сдавать экзамены – и возвращался со странным чувством, будто бы совершил путешествие во времени.
Поезд из Оренбурга в Самару шел медленно по бескрайним ровным полям, засеянным пшеницей, и останавливался в каждой деревушке. На то была экономическая причина: в поезде был специальный вагон, из которого жителям этой хлебной области продавали хлеб. Своих пекарен в селах не было, и люди заранее толпились на станциях в очередях, иногда приходилось видеть расстроенное лицо какой‐нибудь бабки, которая опаздывала к поезду, а значит, оставалась на целый день без хлеба.
Осенью 1977 года вместе со Славой Бебко мы сыграли в новую и куда более опасную игру. Перед принятием новой Конституции – вернее, новой редакции старой сталинской Конституции – мы раскидали по почтовым ящикам 70 листовок, в которых критиковали проект за отсутствие в нем каких‐либо гарантий прав человека и за Статью 6, закреплявшую монополию КПСС на власть.
Я до сих пор не понимаю, как мы на этом не попались. По статистике КГБ, примерно две трети всех политических листовок в итоге оказывались у него в руках. Чекисты, как и прочие советские бюрократы, любили приукрашивать реальность, но граждане, действительно, часто несли такие находки в «компетентные органы». Кто‐то делал это по советской привычке повиноваться, кто‐то – из страха и боязни стать жертвой провокации органов. Листовки были написаны стандартным чертежным шрифтом и скопированы фотоспособом, но вряд ли КГБ было сложно установить авторство. Тем не менее ни тогда, ни позднее листовки в ходе допросов не упоминались.
На следующий год, используя на практике теорию «шести рукопожатий», Сарбаев смог найти контакт с московскими диссидентами. Собственно, рукопожатий оказалось достаточно двух: кто‐то из знакомых Толи по Ленинграду оказался другом поэта Владимира Алейникова. Еще в начале 1960‐х годов он стал одним из основателей известного поэтического сообщества СМОГ и для нас был личностью уже исторической (Евгений Рейн даже назвал его классиком новейшей русской поэзии). Похожий на лесного гнома, невысокий, бородатый Алейников встретил нас с Толей в Москве и отвел к Петру Якиру.
К тому времени Якир уже давно отошел от диссидентского движения, однако его дочь Ирина – жена Юлия Кима – и подруга Якира Люда Кардасевич продолжали работать и в «Хронике текущих событий», и в Фонде помощи политзаключенным.
Так, к лучшему или худшему, наш самарский кружок вышел из провинциальной изоляции и стал частью демократического движения. Главной выгодой от этого стал доступ к самиздату и тамиздату, который можно было читать в Москве и что‐то забирать к себе в Самару. Московские диссиденты раздавали запрещенную литературу очень либерально, с отдачей или без. Возврат зависел не от читателя, а от КГБ – если книгу изымали на обыске, то получалось, что «без отдачи».
Вскоре естественным образом в Самаре возник небольшой филиал издательского дома запрещенной литературы. Мы распечатывали «Хронику текущих событий» в пяти машинописных экземплярах и отвозили назад в Москву, там получали новый выпуск – после чего начинался новый цикл.
Смысл обмена заключался в том, что так КГБ не мог выявить «издателя». Самарский КГБ знал только местные пишущие машинки, в Москве не знали самарских – ну, и из Москвы наша «Хроника» вообще могла отправиться куда‐нибудь в Сибирь или на Украину. До ареста мы успели «издать» два выпуска, незаконченный выпуск «Хроники» № 50 был изъят на обыске. Другим нашим изданием стала еще совсем не известная тогда за пределами столиц поэма «Москва – Петушки»[9].
…Пока печатал, ты курил,как безумный, чтобы не задрематьи не наделать слишком много ошибок.Закончив, отдавал страницы другому,кто собирал отпечатанное сообщникамив пять экземпляров запрещенной книгии передавал их дальше другим.Так переводы Поппера и книги Булгакова,Солженицына, Ахматовой и Пастернакапопадали к тем, кто мечтал их прочесть,людям, которых ты, наверное,никогда не встретишь и не узнаешь.Лишь иногда вы собирались тайно с друзьямивыпить красного вина, покурить и послушатьчто‐то из книги, которуютолько что создали вместе[10].Самой сложной частью работы была перевозка литературы. Нужно было выйти из дома часа за полтора до отхода поезда. Отрезать все хвосты, сменить несколько автобусов, добраться до вокзала. Заскочить в поезд за несколько минут до отправления и проскользнуть в вагон. Не выходя из купе дальше туалета, проехать почти до самой Москвы.
Сойти на одной из ближайших станций, добраться до Москвы уже на электричке – и к диссидентам. Там всегда ждали, радушно встречали, рассказывали новости, о которых никогда не писали в советских газетах, и даже поили кофе (в Самаре настоящего кофе уже давно нельзя было купить). И конечно, там можно было найти свежие копии самиздатовских журналов и новые, еще пахнущие типографской краской книги, изданные в Нью-Йорке или Франкфурте-на-Майне.
* * *В Москве я обычно останавливался у Петра Якира. Самарцы обожали Петю – как его называли по диссидентской привычке обращаться друг к другу уменьшительными именами. Для меня, как для историка, пусть и «профнепригодного», знакомство с Якиром было встречей с самой историей – во всей ее жестокости.
Жизнь Якира была трагедией – к сожалению, отчасти ее персонажем Ионыч сделал себя сам. Он родился в семье сталинского командарма, расстрелянного во время Большого террора. Через год после смерти отца пятнадцатилетнего Петю вместе с братом тоже арестовали. Отсидев какое‐то время без допросов, братья объявили сухую голодовку с требованием «Или судите, или отпускайте». На восьмой день голодовки им пришел ответ: «Ваше требование удовлетворено. Вы осуждены на пять лет». Своего брата Петя больше никогда не увидел – тот погиб в лагерях.
Через пять лет никто его, конечно, не выпустил. Якиру удалось пережить в ГУЛАГе самое жуткое военное время. Он рассказывал, как выживали зэки, делая подкопы – не на волю, а в хлеборезку, откуда крали хлеб. В 1944 году Якир получил еще восемь лет и окончательно вернулся из ГУЛАГа только после смерти Сталина. Он был реабилитирован, окончил историко-архивный институт и в 1960‐е годы числился на какой‐то должности научного сотрудника. Больше времени Якир, однако, посвящал полуофициальным лекциям о сталинском терроре и стал одним из первых диссидентов, которые выступили против громких политических процессов и реабилитации сталинизма.
Отчасти благодаря биографии, отчасти из‐за своей непоседливой активности Якир быстро стал одним из лидеров правозащитного движения. Наполовину в шутку, наполовину всерьез его называли «королем демократического движения». В шутке была доля эстетической истины: постоянно обитавший в тяжелом кресле с подлокотниками, Якир со своей бородой иудейского пророка действительно выглядел почти как король на троне.
Главной заслугой Якира стало создание Инициативной группы по защите прав человека в СССР – первой известной правозащитной организации в Советском Союзе. О ее создании было объявлено в 1969 году, а через несколько лет из пятнадцати членов Группы одиннадцать уже сидели за решеткой, в 1972 году арестовали и самого Якира.
На следствии под давлением угрозы максимального срока и угроз посадить дочь Якир быстро сломался. «Покаяние» Красина и Якира было столь громким, что впервые в истории репортаж о диссидентах даже показали по государственному ТВ – вернее, кадры пресс-конференции (видел их и я, будучи школьником). В то время КГБ еще выполнял свои обязательства по «мефистофельским контрактам»: Якир получил символической срок ссылки в Рязань, а вскоре вообще был помилован и вернулся в Москву.
После «покаяния» многие диссиденты из принципа с ним категорически не общались, но кто‐то и сохранял дружеские отношения, все же помня о том, что сделал Якир для Движения. Не будет преувеличением сказать, что Якир был одним из тех, кто его и создал. Чекисты тоже ничего не забывали. Однажды квартиру Якира ограбили – явно по наводке КГБ, украв книги и радиоприемник. Уже во время моего следствия одним из людей, о которых задавали вопросы, был Якир.
В его крошечной однушке в доме на Рязанском проспекте всегда имелся тамиздат. Мы приспособились проглатывать толстые тома Солженицына и Авторханова за одну ночь, на все книги времени никогда не хватало. Своего рода живой книгой был сам Якир. Он рассказывал о лагерях, кремлевских интригах, сталинских палачах и жертвах, о диссидентах, перечислял имена, которые выплывут из небытия только через много лет.
Проведя ночь за чтением, утром с Рязанского проспекта мы выезжали вместе с любимой женщиной Якира Людой – Люкен – Кардасевич и ехали к ней на работу в научно-популярный журнал «Квант». Там же работал и тогдашний выпускающий редактор «Хроники текущих событий» Юрий Шиханович. «Квант» помещался в каком‐то дореволюционном убитом особняке. Антураж сильно контрастировал с содержанием журнала, который рассказывал о квантовой механике и прочих достижениях человечества, суливших ему светлое будущее где‐то в межпланетном пространстве.
Там же, в одном из темных закутков особняка, я отдавал Шихановичу листочки уже записанной информации. Юра читал их, задавал вопросы, ставил карандашом отметки и засовывал глубоко в карман. Делал это четко, без эмоций, и было заметно, что эта работа не доставляла ему особого удовольствия. Шиханович уже сидел в начале 1970‐х, так что, чем она грозила, он знал. Те времена, правда, были относительно либеральные, и в обмен на признание вины Шихановича отправили на недолгий срок в подмосковную психбольницу. Он будет снова арестован в 1983 году и тогда получит уже полновесный срок в десять лет – пять лагерей и пять ссылки.
Главное дело было сделано. А уже вечером можно было пойти в гости к диссидентам – Ире Якир и Юлию Киму, Ларисе Богораз, члену Хельсинкской группы Софье Каллистратовой или к Татьяне Михайловне Великановой. Великанова была сухой строгой женщиной со сжатыми губами, похожей на учительницу – учительницей математики она, собственно, и была. По крайней мере до того, как стала участницей Движения – позднее могла только подрабатывать репетиторством, хотя приходилось работать и уборщицей в детсаду. Среди диссидентов она была исключением, и даже за глаза ее именовали только по имени-отчеству – настолько сильное уважение она внушала.
В обществе диссидентов было не только приятно оказаться среди единомышленников – в оазисе разумной жизни среди океана оруэлловского безумия – и не только пить хороший кофе. Всюду, где можно было, мы набирали сам- и тамиздат.
Обратная дорога всегда проходила в каком‐то странном раздвоенном состоянии. Вокруг на сотни километров простирался сюрреалистический мир. Поезд проезжал мимо циклопических ленинских монументов, по улицам маршировали пионеры в красных галстуках, из дверей продуктовых магазинов тянулись длинные очереди. Очереди, казалось, стояли на одном месте уже десятилетия, да и люди были одеты примерно так же, как одевались лет двадцать назад. Здесь время не двигалось, СССР казался незыблемым и вечным – однако у меня в портфеле лежала книга, автор которой утверждал, что недовольство в обществе велико и если не будут проведены реформы, то Советский Союз не просуществует и до 1984 года.
Верить в это очень хотелось, но было сложно. В Самаре начались аресты.
Глава III. Разгром
Про недовольство мы догадывались, а также о том, что люди нашего кружка были не единственными диссидентами в Самаре.
Не только мы издавали самиздат, хотя тот, который попадался, был чисто литературным, вроде «Доктора Живаго». Слухи рассказывали о периодических забастовках, в городе появились евреи-отказники, которые собирались на шаббаты, а потом садились учить иврит по запрещенным учебникам. Мы не знали, что где‐то в тихом деревянном домике, на окраине города, действовала тайная типография баптистов. А еще где‐то кто‐то делал бомбы.
Бомба взорвалась в ночь на 12 октября 1978 года у дверей Октябрьского райвоенкомата. Вход в здание был разворочен, дверь и стекла первого этажа – выбиты напрочь. Все быстро починили, установили круглосуточное дежурство, но через две недели там же обнаружили еще одну неразорвавшуюся самодельную бомбу.
Тридцатого октября на Самарской площади торжественно открыли бюст уроженца Самары – военного министра Устинова – по случаю награждения его вторым орденом Героя Советского Союза. Через четыре дня бюст взрывом снесло на землю и откололо кусок от его постамента.
Взрывы стали большим событием в городе. О них, конечно, не написали ни строчки в газетах, но шепотом теракт обсуждался на каждой кухне, и чекистов он напугал очень серьезно. Привыкшие ловить мирных студентов и верующих «дети Дзержинского» впали в панику и ввели в городе нечто вроде военного положения, тем более что близился праздник – годовщина Октябрьской революции.
КГБ установил круглосуточное дежурство в кустах, окружавших наспех залатанный монумент (на памятнике еще долго зияла позорная трещина). За три дня чекисты похватали с дюжину любопытных, подходивших к нему слишком близко, но это были, конечно, не террористы.
Один из наших друзей отправился провожать девушку, жившую в офицерском доме – ее отец был военный, – и в подъезде напоролся на засаду из двух солдат, вооруженных автоматами (благо, обошлось без последствий). Я уже привык, что в дни государственных праздников во дворе моего дома дежурят пара-тройка чекистов в штатском – но с утра 7 ноября 1978 года их топталось там, кажется, человек шесть. Благо, дом стоял совсем рядом с площадью, где проходили демонстрация и военный парад.
Вечером того же дня арестовали Славу Бебко. Он подставился, конечно, сам. Вместе со своей девушкой и одним парнем – тот оказался позднее агентом ГБ – они тихо сидели у Славы дома, пока в десять часов вечера не решили прогуляться и заодно купить вина (в то время для этого надо было знать места и долго идти).
На обратном пути Слава порезал перочинным ножом-брелоком красную тряпку праздничного плаката, висевшего на общежитии мединститута. Случилось это на темной безлюдной улице, и если бы не наружка, то наверняка осталось бы незамеченным. Однако КГБ, конечно, считал нас главными подозреваемыми во взрывах, так что за Славу взялись всерьез.
Уже через час после задержания оперативники КГБ явились к нему с обыском домой – искали взрывчатку, которой не нашли, зато забрали самиздат и магнитофонные пленки записей с радиоголосов. Славу обвинили по статье 190‐1 – «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй». Заодно за порезанный плакат довесили «злостное хулиганство». Видимо, для того, чтобы «хулиганство» выглядело действительно злостным, в отделении милиции еще сломали и реечную раму плаката, – что тоже приписали Бебко.
Начались беготня и поиски адвоката – никто из местных адвокатов брать на себя защиту по политическому делу не хотел. Удалось пригласить адвоката из украинского Луганска Нинель Нимиринскую, хорошо зарекомендовавшую себя в нескольких диссидентских процессах. Потом пришлось ходить на допросы как свидетель по делу.
«Пока как свидетель», – многозначительно добавлял тяжелый грубоватый мужик, более похожий на крепко выпивающего мента, чем на следователя, Коростелев. Коростелев писал протокол очень медленно – его неповоротливые пальцы по виду были больше приспособлены заламывать руки или застегивать наручники, чем держать ручку. Выйдя из прокуратуры, я вздохнул полными легкими – не зная еще, что через какое‐то время Коростелев будет обвинителем на суде уже по моему делу.
В начале 1979 года нашли настоящих террористов – инженера Политехнического института Андрея Калишина и восемнадцатилетнего солдата Ивана Извекова. Их арестовали на стадии планирования нового взрыва, на этот раз в здании Госкомитета цен в Москве – в знак протеста против повышения цен.
Я чувствовал, как вокруг постепенно сжимается круг и становится все сложнее дышать. Утром 28 марта 1979 года в дверь неожиданно раздался звонок, и на пороге появились трое: медсестра, санитар и участковый милиционер. Не обращая внимания на протесты родителей и еще меньше на мои собственные, они довольно грубо потребовали поехать с ними – в психиатрическую больницу. Сопротивляться было бесполезно. Езда заняла, правда, несколько минут – меня госпитализировали в клинику мединститута, находившуюся в нескольких кварталах от дома.
Там я оказался в палате вместе с разными интересными людьми. Ближайшим соседом был безобидный идиот, ставший таковым после тяжелого менингита, и парня было действительно жалко. Присутствовал художник, находившийся на пути от предыдущего излечения от алкоголизма к следующему. Имелся также спортивного типа блондин, косивший от призыва в армию, ну, а звездой палаты – да и всей клиники – был психиатр, доцент Рафф, периодически сам обращавшийся в пациента.
Среди всех нас Рафф был самым несчастным человеком. Идиот был в худшем состоянии, что его и спасало. Самооценки у него уже не было, так что вполне хрестоматийно бо́льшую часть дня он мирно лежал на койке и улыбался. Рафф, наоборот, вечно ходил с мрачным выражением лица. Коренастый брюнет с внешностью Калибана, он ни с кем не общался, пациенты тоже обходили его стороной. Если кто‐то из новичков по неопытности и вступал с ним в разговор, то через минуту Раффа начинал бить столь сильный приступ немотивированной ярости, что лицо его краснело и он сам шел в процедурку, чтобы взять у медсестры дополнительную дозу лекарств. В клинике он был как бы на самообслуживании.
Как выяснилось, в тот же день и тоже с милицией в областную психбольницу принудительно госпитализировали Толю Сарбаева. Это прояснило картину.
Каждый день в годовщину демонстрации, 1 апреля, мы организовывали новую. Вернее, пытались. Писали на ватмане текст статей Конституции, гарантировавших свободы, и отправлялись к зданию обкома. Увы, конституционные свободы заканчивались еще до прибытия на место. Всех – человек пять – превентивно забирали и отправляли в отделение милиции. Потом выбирали кого‐то одного, которого отправляли на сутки, прочих отпускали без объяснений (и извинений, конечно).
В 1978 году Толя Сарбаев получил 15 суток, сбежал домой и получил за это еще 15 суток довеском. Сцена его возвращения была как будто списана со сценария Бунюэля. Мы ждали его дома у Толиной жены. Раздался звонок в дверь, на пороге стоял Толя. Не заходя в дом, он там же, в подъезде, начал молча раздеваться – под удивленными взглядами жены и друзей. Разделся – и абсолютно голый сразу побежал в ванную. Сброшенную одежду положили в таз, залили водой – вся поверхность покрылась ровным слоем серых вшей.
Ну, а в 1979 году КГБ решил не тревожить милицию и госпитализировал обоих организаторов демонстрации превентивно.
Сарбаев отделался легко, его выписали через неделю. Я же провел в больнице весь апрель, пропустив самое лучшее время скоротечной русской весны. Лечащим врачом мне назначили доцента мединститута Геннадия Носачева – что придавало акту политической репрессии привкус абсурда. Носачев читал у отца судебную психиатрию, был другом дома и сидеть по другую от него сторону стола во врачебном кабинете было странным – после того как мы почти точно так же сидели у нас за домашним столом.
Носачев для проформы выписал мне какой‐то слабый транквилизатор, ни одной таблетки которого я, конечно, не выпил.
Славу Бебко осудили в июне. Он был признан виновным в том, что порвал праздничный плакат, а главное – «изготовлял магнитные записи западных радиопередач… отрицательно высказывался об основателе советского государства». В соответствии со сталинской судебной традицией священное имя Ленина не могло быть упомянуто в приговоре. Сам эпизод заключался в том, что Слава, который летом вновь поступил в Политехнический институт, в разговоре со студентами назвал Ленина «авантюристом». Кто‐то из студентов дал показания о другом эпизоде «распространения устных клеветнических измышлений». Слава прочитал всем известную тогда частушку:
Сверху молот, снизу серп –Это наш советский гербХочешь жни, а хочешь куй –Все равно получишь хуй.На весах Фемиды плакат, магнитозаписи, Ленин, серп, молот и хуй, вместе взятые, потянули на три года лагеря общего режима.
Смотреть на изможденного Славу было невыносимо. После суда мы окружили воронок, который подогнали к заднему выходу из суда. Конвойные солдаты встали цепью, ограждая несколько шагов пространства, которым должен был пройти осужденный.
Как только Слава появился, держа руки за спиной, кто‐то из девушек бросил ему цветы – они упали на землю, и конвойный тут же сапогом растоптал букет. Воспользовавшись замешательством, Слава быстро кинул над головами конвоя бумаги, свернутые в плотный жгут, – это было его обвинительное заключение.
Толя Сарбаев подхватил бумаги – конвойный солдат бросился к нему и ухватил за рукав. Свободной рукой в баскетбольном броске Толя кинул бумаги дальше, я схватил их в воздухе и тут же кинулся из двора суда на улицу. Конвойный погнался и за мной, но не догнал. Так документ попал в «Хронику текущих событий», а Толя – снова на 15 суток ареста за «неповиновение законным требованиям сотрудника милиции».
«Следующим пойду я», – пришло мне в голову. Нет, проходило лето 1979 года, а меня не брали. В мой отпуск жили с месяц в палаточном городке на маленьком островке посередине Волги – версии-лайт нашей прежней хипповской коммуны. Создателем «территории свободы» был студент-психолог из Ленинграда Борис Зубахин, с ним была семья – жена Ольга и двухлетний карапуз-сын. Вместе со мной на остров ездила моя девушка Люба – или Любаня, как ее ласково все звали.