Полная версия
Угловая комната
Помылся, нашел у Фарика дезодорант. Выдавил на палец пасту, размазал ее по зубам, набрал в рот воды. Выплюнул. Оделся: джемпер поверх Фариковой футболки дыбился складками. Пока обувался, спросил, как идти до метро. Фарик показывал что-то в кухонном окне:
– Выйдешь из двора – и направо. Увидишь впереди зеленый павильон.
И через секунду:
– Какая-то хуйня.
Я не понял.
– Ты вообще помнишь, что вчера было? – спросил Фарик.
Я кивнул:
– Помню. Ты – ебаный пидор.
– И что теперь?
И вправду, что? – не знаю. В голове почти дистиллированная пустота: немного давит на затылок – и всё. Иногда поднимается со дна какая-нибудь мысль: скажем, вот приеду я к бабушке – а дальше? что говорить, что нужно делать? Или Нина – как вообще оставаться с ней в одной квартире? Остальное – смерть отца, чьи-то там руки на плечах, или, например, отсутствие зарядника, или зубной щетки, или куртки (если вдруг лето передумает) – всё это были вещи одного порядка, некой категории «Б».
Но Фарику этого не объяснишь.
– То же, что и раньше, – сказал я. – Ну захотелось тебе попробовать – с кем не бывает. Попробуй еще раз – с другим.
– А если я тебя люблю? – спросил Фарик.
Блядь, ну как же некстати.
– Фарик, – начал я, – ради бога, не сейчас. Дай похоронить отца – потом поговорим.
Фарик хотел сказать, уже набрал воздуха – остановился. Я подумал, что самое время. Открыл дверь и вышел в тамбур.
– Прочитай, ладно? – сказал Фарик.
– Прочитаю, – ответил я, гадая, что такое должен прочитать.
Фарик посмотрел недоверчиво:
– Погоди.
Ушел, через минуту вернулся с файлом, в файле – десятка два листов:
– Вот. Может, так удобнее.
Я убрал листы в рюкзак:
– Удобнее.
Мы попрощались – опять как-то неправильно: Фарик протянул руку, но вдруг шагнул в тамбур и обнял. Сказал мне в ухо что-то вроде: держись. Я хотел ответить: сам держись, – но не стал.
На улице было тепло. Прошел квартал – снял джемпер. Объяснений Фарика про метро я не понял или не запомнил: шел по гугл-карте. Заметил через дорогу магазин, купил бутылку пива и жвачку. Отправил одну пластинку в рот, почувствовал странный запах от пальцев – как будто крем для рук. Дойдя до метро, додумался: смазка. Стал звонить Фарику, через два гудка положил трубку – зачем спрашивать? Хер с ним – потом, после всего.
В метро все-таки думал о Фарике – о пальцах на щеке, посланиях на открытках, о Кундере и Кортасаре, о невнятном сюжетце в кортасаровских «Выигрышах»: какого-то неприятного, заносчивого мальчишку насилует кочегар. Я зачем-то представил Фарика таким вот кочегаром: опоил, сука, и руки распустил. Хотя нет: если кто и опоил, так это Боря, а не Фарик. Да и нужно ли меня опаивать – сам справляюсь. И вообще, какой из Фарика кочегар? Он и киргиз-то неправильный – все эти рецепты лесничего, книжицы Модиано, листики в файлах. Я вспомнил, как осенью, на первой нашей пьянке впятером, он показывал фотки с женой: это в Бишкеке, это Каракол, это ездили в Бухару. Откуда Париж, откуда ma chе€rie Marcienne? Он, кажется, и в Москве ни разу не был, пока не поступил: даже экзамены сдавал по скайпу. Я подумал про это кажется, попавшее между мыслей: целый год вместе пили, ходили на пары, слушали лекции в Тургеневке, читали друг друга (у Фарика всегда про неназванные города, про время безо всяких примет – про нигде и никогда), а теперь и не скажешь ничего определенного. Кто ты, Фарик? Кажется, никто. Силуэт. Какой-то кочегар. Недо-киргиз.
Уже в поезде вспомнил, что он и не киргиз вовсе: он как-то рассказывал, что родился не в Бишкеке (не помню где – в Ташкенте? в Париже?), что и родители – не киргизы. Я подумал, что лицо у него не киргизское, не азиатское вообще: смуглое, какое-то обветренное, но не азиатское. Вот жена – киргизка, да. А он?
В купе завалились мама с дочкой – две упитанные, обернутые сарафанами туши – и сразу на стол полторашку пепси и пол-осетинского пирога: завоняло рыбой – пиздец. Я забрался на верхнюю полку, открыл пиво, потыкал в телефон – пока он не сел. Успел написать Полине и маме. Бабушке не писал – она и предыдущих сообщений не читала. Ответил на очередную Борину попытку соболезнований. Хотел глянуть Фариков фейсбук, но подумал, что слишком много Фарика, – не стал.
Потом поспал часа два. Проснулся, когда соседки засобирались выходить во Владимире. Слез на нижнюю полку, вспомнил про Фариковы листочки, достал из рюкзака, затем из файла. Прочитал заголовок: «Угловая комната». Потом эпиграф на французском, без сноски, – пропустим. Потом начало: «Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: сколько мы прошли, Марсьенн? – кажется, весь Париж».
Пришло на ум кортасаровское: «Встречу ли я Магу?» – и так далее. Дочитал страницу: вроде бы красиво – липовый цвет, мотыльки, бездомные чайки, – но красиво до утомительного. Вал названий – улицы, мосты, метро – и всего чересчур: воздух плавится, пыль клубится в луче света. Я прочитал еще страницу и еще: кинотеатр, кафе – и все курят, и поцелуй непременно пахнет сигаретой. Пролистнул страницу-другую, заметил что-то про колени, вчитался: «…я потерялся между простыней и твоими коленями, пропал на твоих губах, в прикосновениях нежных рук к моей груди». Отчего-то почувствовал запах смазки, и словно легла на плечо ладонь. Скрутил листы рулоном, убрал в рюкзак, отвернулся в окно: лес, небольшая речушка, снова лес. Фонари, метро, театр, фонари. Подумал о Фарике – не хотел, но подумал: колени у него смешные, сморщенные, как будто маленькие для его ног – откуда я это знаю? Я схватил рюкзак – блядские колени! – вытащил рукопись. Опять про губы и простыни – пролистал вперед – Монпарнас и кафе на Монмартре – в соседнем купе хрустят огурцами, собираются пить за выксунский «Металлург» – о Марсьенн, Марсьенн, Марсьенн! – и вдруг мелькает Бабу́ – пиджак, пощечина – нет, ни хера не понять.
Возвращаюсь к началу, стараюсь не упустить ни слова, точно за каждым что-нибудь ищу: «Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: сколько мы прошли, Марсьенн?» – кое-как страницу, впереди еще восемнадцать. Опять улицы и мотыльки, опять пыль в луче света – и необъяснимая зыбкость, в которой порой мерцает что-то определенное: волосы, закуска, несколько фраз. Я хотел написать Фарику, что почти тону, что красиво, но в такой красоте неизбежно теряешься, что рассказчик – ебаный пидор, и Бабу тоже пидор, что Марсьенн – потаскуха, но это не важно, потому что все это лучше, сильно лучше, чем было, – и еще много чего хотел написать, но не написал: телефон сел. Я отложил рукопись на пятой или шестой странице – все-таки утомительно. В окне тот же лес – теперь за забором из тонких металлических прутьев. Я подумал, что бутылка пива на шесть часов езды – это ничто. И следом, что Фарик вчера трахнул меня, – теперь, кажется, помню. Сначала целовал – кажется, в шею, потом трахнул – или нет? Может быть, не смог – я, кажется, сопротивлялся. Нет, все было так: он что-то делает там – пальцами или не знаю чем, но приятного мало – я говорю, что не надо, чтобы нахуй прекратил. А потом как-то – как? – все повернулось: я – весь в смазке, он – подо мной. Я, кажется, вхожу в него – что с ним? больно? – кажется, больно, кажется, кажется – все только кажется. Я не выдержал, плюнул – плевок, не долетев до леса, не долетев даже до забора, пополз по стеклу, кое-как перетек на резиновую раму. Я поглядел на рукопись – Фарик, Фарик, какая же ты сука! – сунул листы обратно в файл, дошел до сортира – через запахи, через ляжки, вывернутые в проход, через громкое «МЕ-ТАЛ-ЛУРГ! ВЫК-СА!».
Отправил файл в мешок с мусором, вышел в тамбур.
В тамбуре курил мужик. Я спросил сигарету, задымил, как какая-нибудь Марсьенн. Подумал и спросил позвонить. Мужик дал телефон – не сразу, но дал. Тут же взял назад, разблокировал и дал опять. Я с минуту смотрел в клавиши на экране – может, надеялся, что цифры сами сложатся в Фариков номер, но цифры не сложились. Я вернул телефон, мужик докурил, затушил о стену, ушел. Я остался в тамбуре один: в небольшом оконце – по-прежнему лес, сигарета ненужно догорает, того и гляди обожжет пальцы. Я вдруг окончательно понял, что это было: Фарик, которого я успел по-своему полюбить – несмотря на все факи, на все его ответы невпопад, на его медлительность, исходящую, видимо, от истинно азиатского спокойствия, несмотря на всю нескладность, неумелость – в текстах, в прогулах, в попытках пошутить, – вот такой невесть за что полюбленный мною Фарик как-то скверно полюбил меня в ответ. И неважно, трахнул он меня или я его – или никто никого не трахал; снова перед глазами колени, ладонь, голова между ног, высвеченная желтым и через секунду синим, – я схватился за поручень и уже почувствовал, как крутит внутри и просится наружу. Подумал, решил не блевать: сколько можно? – третий раз за сутки.
Вернулся в купе: оставалось полтора часа. Хватит думать о Фарике, хватит вспоминать: вот ведь херня какая – и непонятно, как с этой херней жить. Выксунцы за стенкой шумели чемоданами, рюкзаками, зачем-то заранее потащили барахло по коридору в тамбур. Прошел курить мужик, забор в окне пропал и появился, мужик прошел обратно. Я еще посмотрел на все это и уснул. Снился бульвар, похожий на Звездинку, и темнота, нет, где-то высоко фонари – и свет идет сквозь листья, становится зеленым – все вокруг зеленое, будто лес, – и с зеленого на синий, с синего на желтый. Потом поезд громко остановился: я вышел вслед за выксунцами, достал телефон, чтобы вызвать такси. Вспомнил. Убрал телефон.
Спустился в тоннель, прошел под вокзалом к автобусной остановке. Тоннель чуть похорошел к чемпионату: старые стены спрятались под кремовую плитку. Под ногами – та же брусчатка елочкой, вся в пятнах жвачки и харчи, но это мелочи: под ноги смотреть необязательно. Сев в пазик, вспомнил про метро: вроде обещали ветку – от вокзала до стадиона. А от стадиона до бабушки – пешком минут пять. Ладно, погуглю позже или спрошу.
После виадука резкий поворот – полпазика завалилось направо. Три остановки, затем вглубь панельного микрорайона: каждый раз сомневаюсь, этот бабушкин – или тот? Домофон, лифт на девятый – бабушка в дверях: такая старая, усталая, все еще загорелая. Такая далекая. Сказала:
– Заходи.
В коридоре, когда разулся и надел тапки, – чтобы не через порог – поцеловала в самый низ щеки. Вздохнула:
– Вот так. Позавчера Сити, спаржа – и на́ тебе.
И тут же спохватилась:
– Ты, наверное, есть хочешь – мой руки.
Я пошел в туалет, коротко заглянул в комнату, где жил отец: пусто как-то. Уже вытирая руки, вспомнил, что не хватает дивана в углу. Бабушка разогрела на плите котлеты. Поставила передо мной тарелку, крикнула:
– Миша!
Вошел Миша, кивнул мне.
(Мы обходились без рукопожатий – может, потому, что он младше меня лет на шесть: когда в пятнадцать пацаны научили меня здороваться «по-человечески», ему не было и десяти, а потом как-то исторически сложилось. Не знаю, умел ли Миша вообще по-человечески: рос на «Варкрафте», раз в два года переходил в новую школу, после колледжа собирался в ОМОН, часами слушал рэп, запершись в бабушкиной спальне, а теперь купил беспроводные наушники и не вынимает рэп из ушей.)
– Будешь котлеты? – спросила бабушка.
Миша сел за стол.
Я еще раз поглядел на наушники, вспомнил:
– Миша, есть зарядник для айфона?
Миша встал, принес зарядник. Котлеты были так себе.
– Днем купила – даже не помню где, – сказала бабушка. Она съела одну: не грела, просто положила на хлеб.
Миша поставил тарелку в раковину, ушел. Бабушка включила чайник – и потом устало:
– Рассказывать тебе?
– Рассказывай.
– В общем, я уже в Коврове была, – начала она после паузы, – приходят пропущенные от Миши. Кое-как дозвонилась, он говорит: всё плохо. Приезжаю – отец меня не узнаёт.
Я подумал: как она далеко, еще во вчера, в позавчера, в Москве, как будто все это – кухня, отцовская комната без дивана, чайник – еще не существует.
– У него температура – сорок с лишним. Время – ночь. Я скорую вызвала, сделали укол. Он не встает: все дела – под себя. После укола легче стало – я его намыла, все вокруг намыла. Слава богу, – голос ее треснул, – он меня узнал.
– Узнал, – повторил я как-то глухо.
– Узнал. Посмотрел на меня и сказал: мамулечка! И всё.
– Умер?
– Нет, больше не узнавал – вообще в сознание не приходил. Утром вызвала участкового врача. Врач говорит: вы чего, давайте скорую, в больницу, иначе вы его потеряете. Выписала справку, сказала, что со справкой не могут не взять. Приехала скорая – один санитар. Я ему справку, он говорит: ищите кого-нибудь на носилки. Я по этажам – как назло, никого. Нашла двух алкашей у подъезда – тут Миша пришел из колледжа. Короче, увезли.
Вскипел чайник, бабушка полезла в холодильник:
– А у меня и нет ничего к чаю.
Потом вспомнила, достала из шкафа кусок нуги в пленке – размером с голову. Вынула доску и нож из подставки, попробовала резать. Не резалось.
– Вот ведь дрянь, – сказала бабушка. – Я сейчас по-другому с ней.
Ушла с кухни, вернулась через минуту с топором. Я испугался: с ума, что ли, сошла? Замахнулась – очень уверенно. Опустила топор ровно в центр нуги: кусок раскололся надвое. Объяснила:
– Это они так в Джербе на базаре – знают, что пилить бессмысленно.
Замахнулась еще раз, затем еще раз. Я смотрел, как она крошит эту голову, как орехи и ошметки летят на пол, как топор врезается в доску – того и гляди врежется в гарнитур. Через минуту бабушка бросила его в угол за холодильником, поставила на стол пиалу, сказала:
– Вот.
Я взял кружку, налил заварку и кипяток. Нуга не жевалась, но понемногу плавилась, если залить ее во рту чаем.
– Вкусно? – спросила бабушка.
Я ответил:
– Сладко. – (Сладкое я не люблю.) – Куда его увезли? В пятнадцатую?
– Сначала в третью. Там посмотрели, сказали, что-то вроде с головой, а с головой – уже в пятнадцатую. Предупредили, дескать, не подтвердится – отправят обратно.
Я подумал: какой пиздец.
– Но в пятнадцатой подтвердилось. Сделали снимок: кровоизлияние в мозг. Сказали, трепанация.
– Что трепанация? – не понял я.
– Трепанацию надо делать – кровь откачивать. Я вот сейчас думаю, что это всё. После трепанации же – овощ до конца жизни. А тогда не подумала, согласилась. Дали список, поехали с Мишей покупать, а потом…
Потом я знаю.
Бабушка молчала. У меня кончился чай, но встать, налить заварки и кипятка казалось невозможным. Я сидел, отпивал из кружки пустоту – сидеть просто так было тоже невозможно.
– Я позвонила Вере, – наконец сказала бабушка. – Спросила телефон агента. Она говорила тогда, что недорого схоронила Гришу, – да и все документы на участок у нее.
– И что? – спросил я. – Недорого?
– Ага, недорого. По телефону больше ста насчитал, сказал, что приедет – согласуем оставшееся.
Я чуть оживился. Все до этого – снимки, справки – меня как бы не касалось: что мне с этим делать? что на это сказать? Другое дело – деньги.
– Сколько ты отдала?
– Ему? Господь с тобой. Откуда мне взять сто и оставшееся? Я поискала в интернете: социальные похороны. Нашла что-то за шестнадцать. Приехала девушка, начали считать.
– Шестнадцать?
– Нет, конечно. За шестнадцать – гроб картонный и покойника вози сама. Вот она спрашивает: вам подушечку из марли или атласную? Так и спрашивает: вам. Какие-то образцы потрогать дает – как будто я марли никогда не трогала. Ну и цены: марля – сто пятьдесят, атлас – две двести.
Я все-таки встал, налил себе чаю. Бабушка схватилась за пиалу – нуги почти не убавилось, поставила обратно. Я спросил еще раз:
– Сколько ты отдала?
– Шестьдесят с чем-то. Зато намоют, привезут, свидетельство о смерти получат. А то где мне в праздники это свидетельство брать?
Я кивал.
– Я и без свидетельства с самого утра на ногах. Легла в четыре, в восемь поехали с Верой на кладбище – переоформили участок.
– Гришин?
– Нет, на Гришином нельзя хоронить – мало лет прошло. Ездили на Федяковское, похоронят с Валерой.
Вот так: отца – к отцу.
– Потом с Ниной заказали поминки.
– В Федяково?
– Нет, здесь недалеко. Зашли в столовую – прямо пахнет несъедобно. Нашли кафе, увидела в меню солянку – решила, что больше никуда не пойдем. Ты знаешь, отец любил…
– Знаю.
– Ну вот.
– То есть завтра на кладбище, а потом?..
– Нет, в десять к подъезду привезут, а потом всех на пазике до кладбища. Отпевание там же будет: я все заказала, всем позвонила.
– А обратно?
– И обратно на пазике.
– Ясно.
Неясно только, сколько она потратила. Шестьдесят – и еще поминки, отпевание. Я решил больше не спрашивать. На накопительном лежали сорок пять – на зубы: завтра сниму, отдам. Зубы позже – хотя позже свадьба. В общем, когда-нибудь. Подумал – и стало чуть легче.
Бабушка встала, взялась за лейку, стала лить воду в фиалки.
– Как приехала – ни разу про них не вспомнила. И Миша до меня, наверное, кое-как поливал.
Потом показала лейкой на фотографию у телевизора: рядом свечка и стопка под черным хлебом.
– Искала приличную – только такая. На себя не похож, да?
Я подошел к телевизору. Отцу около двадцати: пиджак, бутоньерка. Лицо красивое, но грустное. Присмотрелся, понял: половина свадебной фотографии. Другой половины – с мамой – нет. Бабушка поставила лейку, встала рядом со мной.
– А если бы сделали трепанацию, а? Мне после праздников в садик – кому с ним оставаться?
– Ну, Миша…
Бабушка фыркнула:
– А Мише оно надо? У Миши своя жизнь.
«Варкрафт», ОМОН, «фиолетовая вата», да.
– Можно сиделку.
– Точно, – кивнула бабушка, – и непременно покрасивее. Вот скажи, могла я отказаться от трепанации? Я же спасти хотела. В двенадцатом году спасли же. А мне тогда говорили, что всё, что шансов почти нет. И выкарабкался же.
– Но тогда не трепанация…
– Тогда – нет. Ладно, чего теперь.
– Нет-нет, всё правильно. Если был шанс, чтобы выжил, – пусть и трепанация.
Бабушка села за стол.
– В двенадцатом году сказали: везите его в психушку. А я просила, чтобы оставили в обычной: из психушки уже не забрала бы. Врачиха тогда орала, дескать, что им делать, если он в окно выйдет? Я сказала: ну выйдет и выйдет – чего тут еще сделаешь. А он не вставал: лежал, смотрел в одну точку – какое там выйти?
– Помню.
– Я тогда принесла Матронушку маленькую – на цепочке. Надела ему на шею, потом что-то в тумбочке делаю. Слышу вдруг: мама! Озирается, спрашивает: где я? Представляешь, минуты не прошло.
– Да, ты рассказывала. И чего, осталась эта Матронушка?
– Я ему надела, когда скорая забирала, – не помогла. Видимо, время ему…
Помолчали.
– Знаешь, его везли – уже в пятнадцатой – он, кажется, все понимал. Лежал на каталке, а по лицу слезы, – бабушка прочертила пальцем: от глаза – по правой щеке. – Неужели знал, что умирает? Или больно?
Вслед за пальцем – слеза, настоящая: по правой, затем по левой. Я не знал, как сказать, что сделать: стоял у телевизора – свечка горела, под одной фиалкой расползалась лужа. Кое-как выговорил:
– Бабушка.
– Я держусь, – откликнулась бабушка. – Так-то вроде нормально, но завтра начнутся слова, соболезнования – это тяжелее.
Вспомнили еще двенадцатый год – как отец воровал из больничного туалета рундук, как заявлял, что рундук – предмет личной гигиены. Как они жили, когда отец почти потерял память: записки, тетрадь с домашними делами, трижды за ужин один анекдот, прогулки до рынка по субботам, редкие побеги – раз в несколько месяцев, часа на два, не дольше.
– Разве это жизнь, – вздыхала бабушка, – сутками под замком? Сколько было друзей, неделю мог дома не появляться – и вот: сиди шесть лет взаперти.
Шесть лет, да. Я почти сказал, что восемь на зоне – все-таки хуже шести в квартире с тремя десятками кабельных каналов и котлетами в холодильнике, но удержался. Повторил бабушкино:
– Ладно, чего теперь.
Ничего, теперь ничего.
За окном уже ночь, и стекла туманят лиловый край неба с верхушками панелек, и кухня – одинокий берег, за которым мир струится и тает. Я спросил:
– Миша с тобой ночует?
– Со мной. Теперь вот купим новый диван – переедет в комнату отца.
– А старый?
– Старый сегодня выбросили. Думала отстирать – потом решила, что бесполезно.
– Как они с Ниной общались?
– Как всегда – то есть никак. Пока она здесь, он – в моей спальне. Она и не спросила про него.
– И что она? Такая же?
Бабушка посмотрела на меня устало, сказала:
– Завтра увидишь.
Мы еще посидели, я решил ехать.
– Точно не нужно остаться?
– Не нужно. Да и лечь негде.
Телефон полностью зарядился: я вызвал такси.
– Завтра приеду к девяти – вдруг какая помощь…
– Лучше выспись. Приезжай со всеми к десяти. Миша поможет, если что.
Решил, чтобы ни ей и ни мне: в полдесятого. С трудом отыскал такси: один фонарь на весь двор. Выехали к реке, оставили позади Ленина, нарезающего дождь ладонью. На мосту полно машин – даже в первом часу ночи. Заметил – почти не веря глазам – что не стало километрового забора, что спустя без малого пятнадцать лет открыли набережную: скамейки, кустики, какие-то портики с колоннами. И люди: сидят, идут, смотрят, как там, через реку, свет бежит по ребрам стадиона – синий, с синего на желтый.
Подъезжая, вспомнил, что ключей нет: остались в Москве. Придется звонить – мама, наверное, спит, но что поделаешь. Наконец, дом – панельный, в девять этажей, напротив винзавода. На темном фасаде – светло-серые заплатки: кому-то дуло, кто-то жаловался, что обои влажные; приехали, наляпали поверх старых швов свежего бетона. Слышал, что дует по-прежнему.
Прошел через арку. Двор благоустроили – вырубили последние два тополя: портили, суки, общественное пространство – летом пух, осенью листва. Может, опять кто-то жаловался. В подъезде все готово к чемпионату: нижняя ступенька отстала от лестницы, вдоль перил – две пустых бутылки и банка из-под маслин с окурками. Единице на стене пририсованы яйца – по три курчавых волоса на каждом. Площадка между первым и вторым – в буклетах «Пятёрочки», телепрограммах, листовках с «Филадельфией» за сто девяносто девять. Быстро поднялся на третий, позвонил. Где-то далеко за дверью шорохи.
Подумал, что первым делом постираю трусы и носки – свои и Фариковы. Потом найду среди старых вещей какую-нибудь футболку – темную, чтобы в ней на похороны. Зашумел замок (еще бы джемпер без Микки Мауса, думал я), дверь открылась.
Мама была пьяная: посмотрела на меня, почти решилась что-нибудь сказать, развернулась, ушла в зал. Судя по звуку, свалилась на диван. Мама почти не пьет – запрещено в какой-то суре. Мама ждет пятидесяти пяти, чтобы выйти на пенсию и поехать в Аравию – такая вот латентная паломница. Мама ходит каждую пятницу в мечеть, сидит после молитвы на чьих-нибудь поминках – непременно за женским столом. Мама, мама.
Я разулся, вошел в зал. На журнальном столике – липкий стакан. Бутылка лежит под диваном: пинотаж, пятнадцатый год. На полу – свадебная фотография: отец – те же пиджак и бутоньерка; мама – кремовое платье с кружевами на шее, крошечные цветы в волосах. Оба напряженно всматриваются в некую точку по ту сторону объектива – в одну на двоих. Оба одинаково бледные – фотография выцвела, будто приравняв их друг к другу, позабыв, как немного нашлось между ними общего в последующие несколько лет, как скоро не стало и того немногого: ей – сын, две-три подруги, почти нищета, еще одна свадьба на шестом десятке; ему – вино, какие-то теплоходы, рестораны, ненадолго Нина, потом срок, вино, инвалидность. Здрасьте, завотделения, умер. Я посмотрел на маму: полулежала на диване, одна грудь неприлично выглядывала из сорочки.
– Этот, – я положил фотографию к стакану, – свое выпил.
Мама молчала.
– Как же твоя сура?
Мама выпрямилась – я различил слезы на щеках и на шее. Опять начала:
– Ну что ему за жизнь?..
Я не дослушал, ушел.
Трещина поперек двери, полустертые чернильные черточки на косяке: внутри воздух пахнет уксусом и чем-то еще. Включил свет: стол, тумбочка, кровать, комод с бельем, шифоньер, книжный шкаф. Поверх старой мебели, сохранившей в своей неподвижности нечто навеки завершенное, – приметы нового: вереница банок с огурцами и перцами, вешалка с пиджаками Семёна в полупрозрачных чехлах, мамины ноутбук и туфли. Грустно.
Решил сначала постираться, полез в рюкзак. Вытащил пирамидку – свежий скол вместо j – поставил на полку. Набирая в раковину воды, слушал, как мама шарахается по квартире, щелкает выключателями, хлопает дверьми. Постирал, развесил. Нашел футболку на завтра: темно-синяя, с логотипом иняза на груди. Разумеется, XL.
Принял душ. Лег.
Уснуть не получалось – какие-то мысли, обрывки строк: сколько мы прошли, Марсьенн? – похороны завтра, искренне соболезнуем. Вспомнил, что не сказал никому на работе. Что по учебе – эссе и экзамен в четверг. Что нет обратного билета. Что утром нужно найти банкомат. Проверил будильник, потом отключил связь, чтобы дольше сохранить батарейку. Потом включил и позвонил Серёже.