Полная версия
Карлик Петра Великого и другие
Тут Марфуша, не выдержав, начинала со смехом гоняться за Яковом вокруг стола, стараясь достать его задницу скрученным полотенцем.
У Марфуши оставалась последняя надежда, что с наступлением Ерофеева дня эти прогулки прекратятся сами собою. На Ерофея добрые люди в чащу не ходят: в этот день леший с лесом расстается – перед тем, как до весны провалиться под землю, дурит, гулко ухает, хохочет, ломает с треском деревья, словно тростинки, валит их на лесные тропы, разгоняет зверей по норам, сдувает птиц с ветвей. Не дай Бог попасться ему в это время под руку – переломает все косточки не хуже медведя или утянет за собой в темное царство.
Но как ни стращала она сына, Яков только отмахивался да храбрился, что ему именно того и хочется – посмотреть, как леший будет проваливаться сквозь землю. И действительно, когда настал срок, он с нетерпением дождался, пока рассеется утренний туман, и, одевшись потеплее, выскользнул из дома.
В лесу было сумрачно и пусто. Облетевшие березняки и ольшаники сквозили на светлом холодном небе. Под ногами шуршала бурая, с охристой прожелтью, листва, из оврагов веяло пахучей сыростью.
После долгих бесцельных блужданий Яков вышел на бугристую поляну, обрамленную стеной темных елей. Внезапно сильный порыв ветра шумно всколыхнул их узорчатые макушки. Черный ворон описал полукруг и грузно сел на старую разросшуюся ель, тяжело качнув мохнатую ветку.
С верхушки пригорка на противоположной стороне поляны на Якова зло смотрела большая серая собака. Шерсть на ней вздыбилась; она хищно щерилась, обнажая клыки, и в глубине ее зрачков мерцал малиновый огонь, живо напомнивший Якову о варенье, которое так славно готовила Марфуша. В следующее мгновение его сковал ледяной ужас.
– А ну, прочь, ушастый! – раздался повелительный женский голос откуда-то из-за елей справа от Якова. – Именем владыки твоего, святого Егория, прочь поди, говорю!
Толстая суковатая палка, перелетев через поляну, грянулась о землю возле волчьих ног. Зверь отпрянул и, поджав хвост, в два прыжка скрылся в чаще.
– Кто там, покажись! – крикнул Яков в ту сторону, откуда пришла помощь.
Еловые лапы раздвинулись, и на поляну вышла немолодая остроносая баба, в драной козьей телогрейке и с корзиной в руке; голова ее была замотана линялым цветастым платком. Она несколько раз взмахнула свободной рукой вслед убежавшему волку, что-то бормоча под нос, и обернулась к Якову.
Теперь Яков узнал ее. Это была Манка Козлиха. На селе она слыла ворожеей, жила где-то в лесу, одна. Яков несколько раз мельком видел, как ее приводили к больным или роженицам, но никогда прежде не разговаривал с ней.
– Ну, сказывай, что ты за богатырь? – спросила Манка, подойдя поближе.
Яков назвал себя, добавив, что он благородных кровей.
– А в лесу что делаешь?
– Клады ищу, – соврал Яков, вспомнив Марфушины рассказы о занятиях карлов.
– Не там ищешь! – рассмеялась Манка. – Все клады лежат в глубоких пещерах да гнилых болотах. Эти места без крепкой ворожбы не открыть. А лесные сокровища – вот они: грибы да ягоды, да травы целебные. – И она показала Якову свою корзину, наполовину заполненную опятами, поверх которых лежали сухие ветки дуба, кисти жарко-красной калины, листья брусники, чабрец, душица и какие-то коренья. Потом, посмотрев на верхушки елей, ходящие ходуном под порывами ветра, сказала, что сегодня не обойдется без бури, и предложила Якову зайти к ней домой, чтобы переждать непогоду. Здесь недалеко. Яков потер озябшие руки и принял приглашение.
Еще на подходе к Манкиному жилищу на плечи им пали редкие крупные капли. Вскоре дождь хлынул стеной, но они успели забежать в дом, не промокнув. Внутри было темно; несколько куриц шарахнулось от них по углам, сердито квохтая. Поставив корзину на пустой стол, Манка зажгла лучину и принялась растапливать полукруглую глиняную печь. Предоставленный самому себе Яков присел на лавку и стал осматриваться. Закоптелая курная изба с земляным полом выглядела неуютно. Маленькие оконца и дымники, устроенные под самой кровлей, едва пропускали свет. В красном углу смутно темнела икона. Стены были сплошь увешаны пучками сушеных трав, листьев, корешков – их тонкий аромат мешался с неизбывной печной вонью, пропитавшей все помещение.
Легкое пощелкивание дров и поваливший из печи едкий сизый дым возвестили о том, что с растопкой покончено. Манка, морщась, кашлянула, потерла заслезившийся глаз и занялась Яковом.
– Вот, смотри, мои сокровища, – сказала она, указывая на заготовленное былье. – У каждого стебля, у каждого цветка своя сила. Выбирай, какая помощь тебе нужна – все исполнится, без обмана. Ты ищешь клады? Так вот папоротник, Иванов цветок, перед ним все клады открываются без утайки.
Яков отрицательно мотнул головой.
– Не хочешь? – продолжала Манка. – Тогда возьми другое зелье. – И она, прохаживаясь вдоль стен, начала показывать ему свои запасы. Была здесь плакун-трава, заставляющая нечистых духов с плачем покоряться ее обладателю; и разрыв-трава, сокрушающая любое железо, – ею откроешь самый крепкий замок и невредимый из темницы выйдешь; и трава галган, которая сушит раны; и трава колюка, хранимая в коровьем пузыре, – окуренное ею ружье никогда не промахнется; и трава прикрыш, охраняющая от свадебных наговоров; и одолен-трава – с нею легко преодолеть разные препятствия: и тяжбу выиграть, и сердцем девицы завладеть; и трава не чуй-ветер, дающая силу унять бурю на воде; и трава песий язык, отгоняющая собак; и кильная трава, избавляющая от злобы; и ятрышник, делающий бег лошади быстрым и неутомимым; и трава блекота – кто держит ее в руке, тот не боится никакой опасности; и много других трав, чье название и назначение Яков не запомнил. Но такой травы, чтоб прибавляла роста, в Манкиной аптеке не было.
– Ну, вижу, ты сам еще не знаешь, что тебе нужно, – сказала Манка, устав перечислять свой ведовской урожай. – Это потому, что судьба твоя от тебя сокрыта. Хочешь, открою, что тебя ждет?
Яков неуверенно кивнул в знак согласия.
Она деловито приступила к подготовке обряда. Выбрав какую-то траву, приготовила отвар и подала Якову: «Пей!» Пока он, обжигаясь, отхлебывал горьковатый напиток, Манка поставила перед собой на стол глубокую миску с чистой водой, осторожно выпустила туда свежее яйцо. Лицо ее посуровело, губы зашевелились, шепча ведомое одной ей заклятие. Яков понял, что она судьбу его видит, и замер. Вдруг перед глазами у него все поплыло, в ушах залег звенящий гул, сквозь который как будто бы доносились неясные голоса, обрывки фраз… Сколько времени продлилось это наваждение, он не знал. Когда же он очнулся от прикосновения Манкиной руки, в уме у него отчетливо звучали некие удивительные слова, вот только никак нельзя было понять, услышал ли он их из Манкиных уст или они были сказаны одним из голосов, сокрытых завесой звенящего шума.
Манка спросила, доволен ли он ее гаданием. Полусонный Яков безотчетно пробормотал «да», хотя и успел подумать, что сейчас знает о своем будущем ничуть не больше, чем перед началом ворожбы. Но расспрашивать Манку о том, что означает услышанное им предсказание, не стал, чуя, что ответа все равно не будет. Манка не спеша выпила из миски воду вместе с яйцом, подошла к окошку и сказала, что буря, кажется, утихла, и она проводит его до дома. Тут только Яков почувствовал, как пусто у него в животе.
Обратный путь он проделал, как в дурмане, не в силах отогнать охватившую его сонливость. Марфуша, увидев в сумерках из окна, как они с Манкой входят на двор, выбежала им навстречу. В ответ на ее тревожные расспросы Манка с важным видом заявила, что она ворожила на судьбу Марфушиного сыночка, что гадание было благоприятным и что Марфуша должна дать ей за это что-нибудь.
– Поди прочь, нет у меня ничего, – сказала Марфуша.
Они поругались немного, и Манка не солоно хлебавши побрела восвояси.
Марфуша накормила Якова и уложила спать. Все это время она нетерпеливо выспрашивала, что такого нагадала ему Манка. Яков неохотно отбрехивался, что ничего не помнит. Когда мать наконец оставила его в покое, он сразу заснул, едва успев повторить про себя Манкины слова: «Будешь жить в палатах каменных, повидаешь свет, а после смерти нетленным пребудешь».
Посреди ночи он проснулся от ледяного холода и в тот же миг понял, что не чует ни рук, ни ног. От ужаса он хотел закричать, но грудь словно придавил тяжелый камень, не позволявший издать ни звука. «Я умер», – неожиданно дошло до него. Однако каким-то образом он продолжал видеть и слышать все, что происходило вокруг. Наутро на крики Марфуши сбежались люди. Бездыханное тело Якова сначала положили на лавку, потом обмыли и к вечеру переложили в наспех сколоченный гробик. На другой день после службы прибыл отец Мелентий. Он велел поставить гроб на телегу и повез хоронить. На второй версте Яков очнулся, чем привел отца Мелентия в совершенный восторг. «С нами милость Господня! – восклицал он, чуть не отплясывая вокруг телеги. – Ведь едва тебя не сховал, но Всевышний не дал отпеть живую душу!»
Сочтя происшедшее истинным чудом, отец Мелентий подробно расспросил Якова и Марфушу об обстоятельствах этого дела. По итогам его расследования на стол новгородского митрополита легла бумага с обвинениями против злой колдуньи и еретички Манки Козлихи, которая наводит порчу на православных христиан и насылает мор на скот.
Арестованную Манку увезли в Новгород для розыска. Спустя некоторое время туда же затребовали и отца Мелентия с Яковом. Они выехали уже по первому снегу. В воеводском застенке с них сняли показания и велели не уезжать из города до конца следствия. Суд был скорым. В ближайший ярмарочный день Манку посадили в сруб, сооруженный на городской площади, и сожгли при большом стечении народа. В огонь бросили и все ее ведовские коренья и травы.
Яков наблюдал за казнью стоя позади толпы, предоставив отцу Мелентию одному протискиваться сквозь людскую толщу. Однако и с этого места ему были видны одни лишь колышущиеся спины да черный дым, внезапно поваливший в пасмурное небо.
От скуки он принялся оглядывать заснеженную площадь и сразу же заметил стоящие поодаль расписные сани, запряженные шестерней, в которых сидел какой-то важный боярин. Тот тоже приметил его и, подозвав гайдука, что-то сказал ему, указывая в сторону Якова. У Якова екнуло сердце. Однако ничего страшного не произошло. Гайдук приблизился с самым добродушным видом и сказал, чтобы Яков немедля подошел к саням, ибо боярин Кирилл Полуэктович Нарышкин желает с ним говорить.
Яков послушался и подбежал к роскошному экипажу.
– Знаешь, кто я? – спросил его Нарышкин.
Яков кивнул головой. Имя царева тестя было известно каждому.
Нарышкин сказал, что возвращается из своих вотчин в Москву и желает взять Якова с собой: «Будешь служить царевичу Петру Алексеевичу в потешных ребятках, а государь тебя за это пожалует. Ну и за мной не пропадет. Что скажешь, согласен?»
У Якова от восторженного ужаса перехватило дух. Он только попросил дать ему минутку, чтобы предупредить отца Мелентия, юркнул в гудевшую толпу и скоро вернулся.
– Теперь все, можем ехать.
– Тогда полезай ко мне в рукав, посмотрим, на что ты способен.
Яков нырнул в просторную медвежью шубу и устроился поудобнее в боярском рукаве. Так они и ехали до самой столицы. По слову Нарышкина Яков удивлял встречных путников: пугал их, внезапно выскакивая из рукава, или строил смешные рожицы. Гайдуки, следовавшие за санями, громко хохотали.
В Москве Якова приодели, измерили – в нем оказалось аршин и два вершка росту. Бояре, заходившие к Нарышкину в гости, хвалили его приобретение: всем нравилось, что Яков не безобразен, как другие карлы, а соразмерно сложен.
Яков прожил в нарышкинском доме всю зиму и весну, забавляя гостей и самого хозяина. Однажды летом, на Петров день, его нарядили в ладно скроенный алый кафтанчик и приказали сопровождать пешком вызолоченную маленькую карету в четыре лошадки пигмейной породы. Вместе с ним в свиту поставили еще три карлика, одетых под стать Якову, а на запятках кареты встал маленький урод. Этот потешный экипаж предназначался в подарок на именины двухлетнему царевичу Петру.
Царевич стоял в окружении мамок, держа за руку мать, царицу Наталью Кирилловну Нарышкину. Его маленькое лицо с большими черными глазами было совершенно серьезно; он молча смотрел на карету и посасывал палец. Яков, желая развеселить его, улыбнулся. Царевич отвернулся и заплакал. Наталья Кирилловна дала знак мамкам, чтобы дитя увели. Вечером Якова выпороли на конюшне за то, что досадил государю-царевичу.
II
История Якова Еленена известна нам по его собственным воспоминаниям (они были обнаружены и изданы уже в XIX веке под названием «Записки карлы Петра Великого»). Читатель найдет в них еще много интересных сведений о потешной службе и придворном быте последних лет Московского царства. Что касается самого автора записок, то Петр, взрослея, полюбил его и приблизил к себе. Расположением юного царевича Еленен был обязан своему воинственному нраву, который он обнаружил во время сражений на Потешном дворе в Преображенском – небольшом пятачке перед дворцом, окруженном земляной насыпью и рвом. Каждый день можно было наблюдать, как Петр с сабелькой в руке становился перед насыпью во главе нескольких карликов и дворовых «робяток». Над маленьким войском развевалось тафтяное знамя с вышитыми на нем солнцем, месяцем и звездами. Еще одна группа потешных, засев за валом, готовилась отразить штурм. По знаку Петра его войско палило из потешных пистолей и, нестройно вопя, храбро лезло на вражеские укрепления. Еленен, выступавший обыкновенно в роли знаменосца, всегда одним из первых оказывался на вершине вала, чем несказанно радовал Петра. После первого стрелецкого бунта воинские потехи юного государя продолжились уже в деревянном городке, возведенном на Воробьевых горах, а затем в Пресбурге – настоящей крепости на берегу Яузы, построенной по всем правилам фортификации. Когда же Петр заинтересовался корабельным делом, то Еленен и тут оказался одним из немногих, кто искренне разделил новое царево увлечение – он стоял вместе со «шкипером Петрусом» и у руля найденного в Измайловском английского бота9, на котором царь учился делать развороты и ходить против ветра, и на палубе красавца-фрегата, заложенного на Плещеевом озере.
Во время мятежа Софьиного фаворита Федора Шакловитого Еленен был тем «карлой», который, по сохранившимся сведениям, вместе с постельничим Гаврилой Головкиным привез платье Петру, скрывающемуся в подмосковном лесу. Как известно, царь, разбуженный посреди ночи известием о волнениях в Кремле, стреканул из преображенского дворца в одном исподнем. С этого времени Еленен пользовался неограниченным доверием Петра.
Елененские воспоминания были записаны (или продиктованы, что вернее), по всей видимости, вскоре после возвращения Петра из первого заграничного путешествия. Еленен сопровождал царя в его странствиях, но эта часть «Записок» наименее интересна – записи становятся отрывочными и повествуют большей частью о событиях и предметах, более подробно описанных другими современниками. Например, краткая заметка о посещении Петром анатомического кабинета Фредерика Рейса совсем не упоминает знаменитого поцелуя, подаренного царем забальзамированной четырехлетней девочке в роброне и золоченых туфельках, чья застывшая навеки улыбка поразила его своей одухотворенностью.
Записки Еленена обрываются на 1699 годе. В заключительных строках он предается размышлениям о своей судьбе и, вспоминая полученное в отрочестве предсказание, задается вопросом, сбудется ли оно целиком. Ведь для того, чтобы тело после смерти сохранилось нетленным, нужна святость жития, а откуда ей взяться, недоумевает Еленен, если в церкви он теперь бывает реже, чем на заседаниях всешутейшего и всепьянейшего собора?
Сегодня мы знаем, что некое подобие телесного бессмертия он все-таки получил. Зима 1699–1700 года в Москве прошла особенно весело. Петр словно пытался забыть недавние утраты – смерть дорогих его сердцу Лефорта и генерала Гордона. На Святках ряженая компания, человек до восьмидесяти, во главе с царем, посещала дома богатых бояр и купцов. Колядовали, выпрашивали угощение. Тех, кто давал мало, хватали и вливали в них бокала по три вина или одного «орла» – большой ковш: редкий скупец после этого наказания не падал замертво. Впрочем, и щедрых хозяев заставляли напиваться вусмерть. Так веселились несколько дней сряду. На Масленой Петр запустил фейерверк, изготовленный собственными руками. Три часа сыпали искрами над Кремлем ракеты, звезды, колеса, огненные картины. Одна пятифунтовая ракета не взорвалась и, упав на голову Еленену, пришибла его на месте. Петру сразу же пришла в голову мысль увековечить своего любимца при помощи искусства, усвоенного им из встреч с профессором Рейсом. Бальзамирование Елененского тела стало первым опытом Петра в этой области. Подлинного мастерства он достиг значительно позже, после того как Рейс, уступив настоятельным просьбам царя, в 1717 году продал ему свой анатомический кабинет вместе с секретом изготовления liquor balsamicus – легендарного бальзамирующего раствора, позволявшего добиваться поразительной сохранности препаратов. В случае же с Елененым для обработки тканей и органов был применен обычный винный спирт. Впоследствии миниатюрная мумия «карлы Петра Великого» стала одним из первых экспонатов петербургской Кунсткамеры. Однако уже в 1840-х годах она пришла в негодность, в связи с чем была изъята из коллекции.
Подьячий Василий Курбатов
I
Было знойное, душное лето 1680 года.
В Москве что ни день то там, то здесь начинались большие пожары, истреблявшие разом по нескольку десятков дворов, церкви, монастыри… Кареты, телеги, всадники, проезжавшие по улицам, вздымали вместе с клубами пыли пепел, густым слоем лежавший на мостовых, – его легкие хлопья кружили в воздухе, точно серый снег… Царь Федор Алексеевич приказал, чтобы в городе не зажигали огня в черных избах.
В один из таких пожаров сгорела и изба подьячего посольского приказа Василия Курбатова, жившего в Китай‑городе возле Вшивого рынка, неподалеку от посольского подворья. Курбатов и в другой раз не слишком бы огорчился этому – дело было обычное: скудное добришко свое он, как и большинство москвичей, хранил в яме, где ему был не страшен огонь, а возвести новую избу было делом одного дня – цены на строевой лес в Москве были баснословно низкие; теперь же он и вовсе не придал никакого значения приключившейся с ним беде, так как целыми днями пропадал в приказе, готовясь к отъезду в составе посольства князя Петра Ивановича Потемкина ко дворам испанского и французского королей.
Курбатов был немолод, сам себе считал тридцать пять годов, а на деле могло выйти и больше. Спросить было не у кого – он рано лишился родителей и был малолеткой привезен приходским священником из родной деревеньки под Ярославлем в Москву и отдан на обучение в Заиконоспасский монастырь. Его жена и маленькая дочь погибли во время морового поветрия, случившегося лет семь назад; с тех пор он жил вдовцом, иногда на месяц‑другой сходясь с какой‑нибудь из непотребных девок, что с бирюзовым колечком во рту приманивают на улицах мужиков на блуд. В посольство князя Потемкина его нарядили толмачом. Курбатов изрядно знал латынь (учился в латинской школе, открытой в Заиконоспасском монастыре Симеоном Полоцким) и порядком немецкий, поскольку по роду службы имел знакомцев в Кукуе10.
Предстоящее путешествие занимало все его мысли. Уезжать из Москвы ему было не жаль, хотя и немного боязно. В своем воображении он уже жил в тех далеких, притягательно‑страшных городах, о которых его кукуйские знакомые рассказывали столько удивительного. Курбатову страстно хотелось увидеть и ученого амстердамского слона, который играл знаменем, трубил по‑турски и палил из мушкета, и святой камень в городе Венеции, из которого Моисей воду источил, и хранящееся в тамошних церквях млеко Пресвятой Богородицы в склянице, и дивную зрительную трубу, в которую все звезды перечесть можно, и кельнский костел, где опочивают волхвы персидские, и бесстыжих жен заморских, выставляющих напоказ – прелесть бесовская! – свои непокрытые власы и сосцы голы, и башню на реке Рейне, в которой, сказывают, короля мыши съели, и многое, многое другое. Хотелось ему побывать в замке Шильон, чтобы посмотреть на место заточения Бонивара11, о котором со скорбным восхищением так часто рассказывал один швейцарский рейтар из Кукуя. Эта история почему‑то особенно волновала Курбатова, с удивлением узнавшего, что и у немецких еретиков есть свои почитаемые мученики. Рейтар в своем рассказе упомянул о впадине, вытоптанной ногами несчастного узника, принужденного годами ходить на цепи по одному месту. Эта впадина так и врезалась в память Курбатову – долго, долго стояла она у него перед глазами. Одно время он даже задумал писать вирши: «Злое заточение, или Плач Бонивара, на семь лет в замок Шильон заключенного». Начинались они так:
Зри, человече: в узы заключенный,
Влачу в темнице удел свой бренный,
Стар не по годам, ибо мои власы
Из черных стали седы в малые часы.
Тленна юна красота, недолго блистает,
В единый час темница ону истребляет.
Смирись же, человече, и во красном небе
Красота предвечная даруется тебе.
Дальше дело не сладилось, и «Плач» остался неоконченным; Курбатов думал завершить его, возвратясь в Москву.
Несмотря на свои скудные средства, он постарался обеспечить свое путешествие всеми возможными удобствами. Собрав вещи и прикупив к ним кое‑что необходимое, он уложил все это в сундуки и ящики и отвез на посольское подворье.
В последний перед отъездом день он, бесцельно бродя по городу, забрел в книжную лавку, находившуюся рядом с типографией. Книг на полках почти не было: хозяин, опасаясь пожара, перенес их в каменное здание типографии, где хранилась московская библиотека. Курбатов рассеянно поводил рукой по корешкам оставшихся книг – это были все больше житейники да патерики; вдруг его взгляд упал на великолепную тетрадь в золоченом пергаментном переплете, обшитую зеленым бархатом. Он взял ее, полистал гладкие листы, радующие глаз свежей белизной плотной бумаги, и почувствовал, что уже не в силах выпустить ее из рук. Ему сразу представилось, как он будет заносить в нее дорожные впечатления и новые, необыкновенные мысли, которые – он в этом не сомневался – непременно появятся у него, как только он приобретет эту тетрадь… А потом, возвратясь из путешествия, он сможет на основе этих заметок написать книгу об увиденном в Неметчине и поднести ее Симеону Полоцкому или князю Василью Васильевичу Голицыну, мужам зело прилежным чтению и писанию. А там, глядишь, пожалуют в дьяки…
Он спросил цену и, услышав ответ, изумленно ахнул. Но уйти без тетради уже представлялось ему невозможным. Курбатов попробовал торговаться, два раза картинно уходил из лавки и вновь возвращался – хозяин все стоял на своем. Наконец подьячий, сердито хмурясь, отсчитал деньги. Получив тетрадь, он отправился на посольское подворье и бережно спрятал ее в сундук с наиболее ценными вещами.
До отъезда он еще навестил знакомых и товарищей, простился, выпил с каждым по чарке‑другой вина, сделал распоряжения об имуществе, которое оставлял в Москве. Новую избу решил поставить по возвращении.
Седьмого июня посольство – князь Петр Иванович Потемкин, дьяк Семен Румянцев, семеро дворян, трое секретарей и священник – двинулось в путь. Повозки с прислугой были высланы вперед, к Яузе, – там намеревались устроить табор для ночлега. Посольство верхами выехало через Неглинные ворота, крытые листовой позолоченной медью, жарко сиявшей на солнце; из особой пристройки над воротами, через окна с густою решеткою, царь с царицей и несколько бояр наблюдали за выездом.
Царские приставы и некоторые духовные чины проводили князя Потемкина версты две за городом и, простившись с ним, вернулись обратно.
Потянулись подмосковные поля, леса… Первое время Курбатов беспрестанно оглядывался на три кольца московских стен, на неистовое сверкание куполов и крыш соборов, церквей, башен, ворот, на деревянную громаду Земляной слободы, все теснее опоясывавшую город по мере того, как тот удалялся, терял очертания и цвета, собираясь в одну беспорядочную, сизо‑бурую груду построек. При мысли о том, что он покидает Москву на год, а может, и более, его сердце как‑то тоскливо сжималось, и он чувствовал, что уже был бы рад отсрочить отъезд – на день или, лучше, на неделю…
Чтобы отогнать эти мысли, он дал зарок не оборачиваться и какое‑то время ехал, преувеличенно внимательно смотря по сторонам. У села Пушкинского не выдержал – снова оглянулся. Над Москвой поднимался густой черный дым: разгорался новый пожар…
II
Чем дальше на север – тем призрачней синели узорчатые верхушки необозримых лесов, прозрачнее становились ночи… Ровный тихий свет до утра не сходил с небосклона, незаметно становясь с зарею бледно‑золотым, потом тускло‑медным. Заснуть в этом жидком полусумраке, в котором столбом вился остервенелый гнус, было невозможно. Лица у людей распухли от укусов, лошади, заедаемые смертным поедом, отчаянно ржали ночи напролет.