Полная версия
Голоса летнего дня
Ирвин Шоу
Голоса летнего дня
Посвящается Бетти Сикр
Серия «Эксклюзивная классика»
Irwin Shaw
VOICES OF A SUMMER DAY
Перевод с английского Н. Рейн
Печатается с разрешения наследников автора и литературных агентств The Sayle Literary Agency и The Marsh Agency Ltd.
© Irwin Shaw, 1965
© Перевод. Н. Рейн, наследники, 2021
© Издание на русском языке AST Publishers, 2021
Он подъехал к дому. Красный флажок был поднят, но в доме стояла мертвая тишина.
– Пегги! – окликнул он. – Пегги!
Ответа не последовало. Ни жены, ни детей дома не было.
Он вышел и стал смотреть на океан. Волны вздымались на высоту около десяти футов; между линией прибоя и берегом, который был отмечен выброшенными на песок водорослями, кипела пена. Позади, насколько мог охватить глаз, танцевали в открытом океане барашки. Пляж был пуст, если не считать высокой девушки в черном купальнике. Она медленно шла у самой кромки воды, за ней трусили две сиамские кошки. У девушки были длинные светлые волосы, их вздымал и развевал ветер. На фоне темной воды руки и ноги казались особенно белыми, а кошки, сновавшие у ее щиколоток, создавали бледное подобие миниатюрных джунглей. Девушка находилась слишком далеко, и ему не удавалось разглядеть, хорошенькая она или нет, и в его сторону она ни разу не обернулась. Но ему вдруг страшно захотелось, чтоб она оказалась его знакомой. Тогда он мог бы окликнуть ее, увидеть, как она улыбнется в ответ, остановится и будет ждать, пока он не подойдет. И тогда бы они вместе отправились гулять по пляжу в сопровождении пары маленьких тигров под аккомпанемент прибоя. И он узнал бы, почему такая молоденькая и красивая девушка гуляет в полном одиночестве по пустынному пляжу в этот солнечный и ясный летний день.
Он провожал фигурку глазами, и она становилась все меньше и меньше. А кошки пустынной расцветки были уже почти не видны на фоне песка. Волны отливали ярким блеском и слепили глаза. Вот она мелькнула последний раз и исчезла. И пляж снова опустел.
Купаться при такой волне было невозможно, девушка ушла, а торчать дома одному ему не хотелось. Тогда он зашел в дом, переоделся, сел в машину и поехал в город. На школьном дворе играли в бейсбол. Игра была в самом разгаре, мальчики, юноши и несколько спортсменов постарше носились под жарким солнцем. «Наверняка обгорят и пожалеют позже об этом», – подумал он.
А потом он вдруг увидел своего сына, который играл центральным филдером[1]. Он остановил машину, вышел и уселся на одну из широких, нагретых солнцем деревянных скамей, стоявших вблизи третьей базы[2]. Откинувшись на спинку, он подставил лицо солнечным лучам – высокий, быстрый в движениях мужчина с седеющей шевелюрой и выразительным властным лицом. Он был в слаксах и голубой хлопковой тенниске с короткими рукавами – довольно распространенная одежда мужчин, находящихся на отдыхе. На продолговатом лице с неправильными чертами – следы злоупотребления спиртным и переутомления, что само по себе не являлось в их среде чем-то из ряда вон выходящим.
Нет, молодым он больше не выглядел, хотя, если смотреть издали, стройная, поджарая фигура и манера быстро и легко двигаться могли ввести в заблуждение. То был зрелого возраста мужчина, тут сразу и во всем чувствовался опыт, особенно если присмотреться. Глаза глубоко черные, полуприкрытые тяжелыми веками, а темная полоска густых ресниц наводила на мысль о скорби, которой отмечены порой лица жителей Средиземноморья. Впечатление усугублялось оливкового цвета кожей, туго обтягивающей высокие скулы. Он обменялся приветствиями с несколькими игроками и зрителями, и впечатление о его меланхолии тут же испарилось – такая открытость и дружелюбие сквозили в голосе и манерах. Столь необычное сочетание веселого голоса и печальных черт присуще обычно людям, вынужденным часто смиряться с неизбежным. Иногда циничным, но редко – подозрительным. Он был человеком, который даже позволял обманывать себя, правда, только по мелочам, чем нещадно и бессовестно пользовались водители такси, работодатели, дети и женщины. Он всякий раз догадывался об этом, когда случалось нечто подобное, и почти тотчас же забывал.
Тем временем находившийся на поле бэттер[3] готовился отбить бросок питчера[4] и перебежать к новой базе. Бэттером сегодня «работал» пятнадцатилетний мальчик, слишком мелкий для своего возраста. Питчер же был парнем добрых шести футов и трех дюймов роста, в 1947-м он играл за команду «Коламбия».
Третий филдер, паренек лет восемнадцати по имени Энди Робертс, крикнул:
– Желаете на мое место, мистер Федров? Я обещал быть дома к четырем.
– Нет, спасибо, Энди, – ответил Федров. – В прошлом сезоне я выступил бэттером самым позорным образом и с тех пор забросил свои шиповки за шкаф.
Мальчик рассмеялся:
– Может, все же стоит попробовать? Что, если этот сезон окажется удачнее?
– Сомневаюсь, – сказал Федров. – Такое случается крайне редко, особенно после того как тебе стукнуло пятьдесят.
Бэттер отбросил биту и затрусил к первой базе. Федров помахал рукой сыну – тот находился в середине поля. Сын поднял руку в ответ.
– Энди! – крикнул Федров. – Как успехи у Майкла?
– Филдер из него неплохой, – ответил Энди. – А вот удар слабоват.
– Быстрый бег – это у нас семейное, – заметил Федров. – Однако мой отец в жизни ни разу не ударил битой по мячу.
Следующий бэттер послал длинную передачу в центр поля, и Майкл прекрасно справился, отбил ее на бегу через плечо, затем развернулся и сильным толчком послал мяч в первую базу, что заставило юношу из команды противника рвануть туда же изо всех сил, чтобы попасть на базу первым. Майкл был левшой и двигался с особой грацией, какой, как казалось Федрову, были отмечены левши во всех видах спорта. До Майкла ни одного левши в их семье никогда не было. Да и в семье жены, насколько ему было известно, тоже. И порой Федров искренне дивился этому генетическому отклонению и рассматривал его как некий знак избранности, некоего особого и загадочного предназначения, хотя к добру или к злу это ведет, сказать затруднялся. Сестренке Майкла недавно исполнилось одиннадцать, и она была для своего возраста весьма хитрой и сообразительной девчонкой. Она очень любила дразнить брата. «Левый, Левый! – нараспев кричала она Майклу, когда между ними возникали разногласия. – Старый Папа Римский Левый Первый!»
Теперь Старый Папа Римский Левый Первый дождался своей очереди бить по мячу, а потом покинул поле, подбежал к скамейке и уселся рядом с отцом.
– Привет, па. – Он ласково коснулся его плеча. – Ну, как идут делишки в грязном городишке?
– Грязно, – ответил Федров.
У него с братом был общий бизнес, связанный с заключением контрактов на строительство. И хотя в это жаркое субботнее утро на столах у каждого в нью-йоркском офисе высились груды неразобранных бумаг, причина того, что он задержался в городе, крылась совсем в другом. Он пытался помочь брату Луису утрясти проблемы с третьей женой. Тот собирался развестись, чтобы жениться на четвертой. Третья горела желанием отомстить и грозила закатить нешуточный скандал в суде. Луис был архитектором, и его причастность к миру искусства, а также привлекательная внешность делали его желанной добычей для женщин. Что, в свою очередь, постоянно вовлекало в ненужные расходы.
– Где твоя мать? – спросил Федров сына. – Я приехал, а дома никого нет.
– Бридж, парикмахерская, откуда мне знать… – небрежно отмахнулся Майкл. – Ну сам понимаешь, дамы они и есть дамы. К обеду появится.
– Надеюсь, – сказал Федров.
Напарник Майкла покинул поле, и мальчик, взяв перчатку, поднялся и пошел занимать свою позицию.
– Майк! – крикнул ему вдогонку Федров. – Ты слишком сильно размахиваешься, когда отбиваешь высокий мяч.
– Знаю, – ответил Майкл. – И вообще я закоренелый грешник.
Майку было всего тринадцать, но он, как и его сестра, был заядлым книгочеем, не вылезал из библиотек, что, несомненно, отражалось на словарном запасе.
Минут через пять возле первой базы разгорелся жаркий спор. И два мальчика орали друг другу, впрочем, без особой злобы:
– Ну ты, бродяга!
– Убил бы этого судью!
– Прекратите! – громко крикнул Федров и сам, как и мальчики, удивился резкости своего тона.
После этого ребята притихли, лишь изредка с любопытством косясь на него. А Федров всякий раз демонстративно отворачивался. Ему самому тысячу раз доводилось слышать этот окрик, как, впрочем, и этим ребятам. А вот объяснять, чем вызвана внезапная вспышка гнева, не хотелось даже самому себе. С того времени, как убили президента, Федров, порой сознательно, порой бессознательно, воздерживался от употребления таких слов, как «убить», «убийство», «стрелять», «револьвер». А читая что-либо, старался пропускать места, где мелькали эти слова, и избегал вступать в разговоры, где они могли прозвучать. Он был наслышан об издевательских, в духе черного юмора, комментариях в одной из далласских газет, где якобы приветствовали то роковое прибытие президента в город. И еще он читал о некоем священнике, который утверждал, будто все далласские школьники радостными криками приветствовали известие о гибели президента. А от одного нью-йоркского знакомого, футбольного судьи, слышал, что когда через десять лет после убийства президента в Далласе играла команда из НьюЙорка под названием «Гиганты», по завершении матча за автобусом, где ехали эти игроки, следовал по улицам открытый автомобиль. Сидевшие в нем парни и девушки громко скандировали: «Кеннеди нет, на очереди Джонсон, Кеннеди нет, на очереди Джонсон!»
«Дети… – с изумлением говорил ему судья. – Просто ребятишки, с виду такие же, как все. Прямо не верится! И никто, ни один человек, не пытался их остановить!»
Дети, просто ребятишки… Как эти мальчики, что носятся сейчас по полю. Как его собственный сын. В точно таких же синих джинсах. Они посещают точно такие же школы, слушают ту же совершенно невообразимую и жуткую, на его взгляд, музыку по радио и телевизору, играют в те же игры. Дети, которых любили родители, как сам он любил своих сына и дочь. И эти же дети, точно некое неведомое дикарское племя, выкрикивали злобные заклинания, оскорбляя память погибшего человека, который был лучше любого из них. Похожим на которого никогда не удастся стать ни одному из них…
Да черт с ними со всеми, подумал он. Нельзя же вечно вспоминать и думать об этом.
И он усилием воли вернул себя в состояние ленивой и бездумной полуденной неги. И вскоре, убаюканный неспешным и столь хорошо знакомым ритмом игры, вновь смотрел на поле сквозь полуопущенные, нагретые солнцем веки. Сидел, откинувшись на спинку деревянной скамьи, и не особенно следил за тем, что там происходит. А мальчики продолжали перебегать с базы на базу, отбивать броски, меняться сторонами. Он видел, как сын сделал две удачные перебежки и еще одну – довольно посредственную, но не испытал при этом ни гордости, ни огорчения. Майкл был высоким для своего возраста, к тому же крепким и широкоплечим, и Федров, глядя на него, обычно ощущал присущее всем отцам чувство удовлетворения. Раскованный в движениях, смуглый от загара, он очень неплохо смотрелся на большом зеленом поле.
И вот он уже дремал. Он был одним из немногих зрителей среди длинных рядов скамей, а одна игра сменяла другую, одно поколение – другое. Они играли в бейсбол, только много лет назад… в Харрисоне, штат Нью-Джерси, где он вырос. А позднее – в студенческих кампусах, где он никогда не был достаточно хорош, чтобы войти в университетскую сборную. И это – несмотря на умение уверенно держаться на поле и быстро бегать. Звуки были все те же, они ничуть не изменились за долгие годы. То были звуки, типичные для каждого американского лета – глухой стук биты о мяч, крики игроков внутреннего поля, сухой хлопок мяча, угодившего в перчатку, возглас питчера: «Третий промах – и ты вылетаешь!» Целые поколения американцев выросли, кружа и вертясь возле этих баз, как и сорок лет назад, когда давно умершие мальчики били дубли, вздымалась из-под шиповок игроков пыль, нынешние знаменитости позорно ошибались, забытые друзья выковыривали налипшую между шипами глину концами бит. На протяжении десятилетий голоса тренеров тревожно предупреждали при высокой подаче: «Следи за мячом! Следи за мячом!» Отдаленные голоса детства и юности…
1927 год
Бенджамин Федров держал своего брата Луи за руку. Они оба отдыхали в этом летнем лагере в прошлом году, однако родители, провожая мальчиков, умоляли Бенджамина присматривать за Луи, которому было всего девять.
Лагерь находился в Вермонте, и добираться до него из Нью-Йорка приходилось ночью: сперва вечерним паромом через Фолл-Ривер, затем – автобусами. Путешествие занимало целый день. И вот вечером 30 июня 1927 года, задолго до отплытия, навес у причала, в который упиралась Фултон-стрит, начал заполняться людьми. То были мальчики с родителями, а также воспитателями, обреченными на протяжении целых двух месяцев беречь каждого драгоценного малютку пуще зеницы ока. Чтобы он, не дай Бог, не утонул, чтоб не укусила змея, чтоб не тосковал по дому. А главное – оберегать от морального разложения. В толпе мелькали заплаканные детские лица – то были самые маленькие мальчики, впервые расстававшиеся с родителями. Но в целом атмосфера под этим старым темным навесом, пропахшим морской солью, а также ароматами особо пахучих грузов, царила лихорадочно-праздничная. Мамы целовали своих чад на прощание, отцы стремились переговорить с воспитателями, предупредить, к примеру, что их сыновья до сих пор еще могут описаться в постели, или ходят во сне, или же им ни в коем случае нельзя разрешать нырять – из-за свища. Звучали свистки, потерянные теннисные ракетки вдруг находились в последний момент. А сами каникулы начинались со столпотворения у трапа.
Стараясь выглядеть солидным и умудренным опытом, Бенджамин выждал, пока все мальчики не поднимутся на борт, и лишь затем неспешно двинулся к трапу, держа брата за руку. Даже тогда, в детстве, братья были абсолютно не похожи друг на друга. Бенджамин был высоким и слишком крупным для своего возраста мальчиком – с мускулами и грацией прирожденного атлета, с удивительной быстротой реакции, как физической, так и умственной. У Луиса был высокий и чистый ангельский лобик, окаймленный золотистыми кудряшками. И мальчиком он был тихим, мечтательным, постоянно погруженным в себя, хотя и необщительным его тоже назвать было нельзя. Сдержанный в выражении чувств, ничуть не настырный, но тем не менее страшно упрямый, Луис, сколь ни покажется это странным, моментально превращался в беспощадного и яростного драчуна, когда на него нападали. А потому был частенько бит ребятами на два-три года старше себя – соседскими мальчишками из того района в Харрисоне, где проживала семья Федровых.
Израиль Федров, отец Луиса и Бенджамина, попал в Америку из России в возрасте шести лет. Приехали они всей семьей, насчитывавшей восемь ребятишек. Израиль вырос в Нью-Йорке, в Ист-Сайде, и вдоволь вкусил всего – и разных страхов, и тяжкого труда до седьмого пота. И лишь в двадцатые годы начал процветать, обзаведясь небольшим магазинчиком по продаже автомобильных запчастей, который он с партнером открыл на окраине НьюЙорка. Сам факт, что теперь, в 1927-м, он может позволить себе потратить шестьсот долларов, чтобы отправить сыновей на каникулы в горы, казался ему чудом. Впрочем, и раньше одного осознания той грандиозной разницы между жизнью здесь, в Америке, и жалким существованием, которое бы они влачили, оставшись в России, было достаточно, чтоб превратить его в истового патриота своей новой родины. В 1917-м, несмотря на то что он уже был женат и имел ребенка, а второй был, что называется, на подходе, Израиль записался в армию добровольцем. Он ушел на фронт, оставив жену жить на те мизерные деньги, которые она зарабатывала, давая уроки игры на фортепьяно, а также на те крохи, которыми делились с ней члены ее семьи, такие же нищие, как и они сами.
Израиль был привержен идее отдать свой долг стране, приютившей его. Настолько яростно привержен, что это стало причиной одной из редких в семье ссор. У него был младший брат, Сэмюэль. Двадцатилетний юноша хотел стать профессиональным пианистом и считал, что Шопен и Шуман важнее всех на свете войн. На семейном совете было решено, что им достаточно одного сумасшедшего, отправившегося защищать родину. И что Сэмюэлю, следуя вековой традиции, зародившейся еще в еврейских деревнях и местечках России, следует устроить членовредительство (в иммигрантских общинах имелись настоящие специалисты по этой части), чтоб его в результате признали непригодным к военной службе. Наиболее распространенным способом избежать призыва считалось в России отсечение пальца. Этот вариант рассмотрели и отвергли, поскольку он явно не годился для будущего пианиста. И тут в разгар споров Израиль вдруг вылетел из дома со словами, что ни за что и никогда не будет больше общаться со своими родственниками, если Сэмюэль согласится на это позорное предложение.
Гнев брата произвел должное впечатление, и Сэмюэль покорно явился в призывную комиссию, где с величайшим облегчением и даже радостью вдруг узнал, что у него какие-то шумы в сердце и что к службе он непригоден. И с тех пор он счастливо играл себе на фортепьяно, хотя прошли долгие годы, прежде чем Израиль наконец простил его.
Столь быстрое и бездумное вступление в армию Соединенных Штатов, участвующих в войне, на которую в результате Израиль так и не попал, было совершенно дурацким и никчемным жестом, имевшим самые катастрофические последствия. И являлось, пожалуй, единственным эгоистичным поступком, который совершил Израиль Федров за всю свою семидесятилетнюю жизнь.
Раздался долгий басистый гудок, швартовы были отданы, последний взмах платочком на пристани, и мальчики, столпившиеся у перил, стали наблюдать за тем, как проплывают мимо здания Нью-Йорка, освещенные лучами заходящего солнца. А пароходик тем временем набирал скорость и устремился вниз по реке, к проливу Лонг-Айленд-Саунд, минуя Монток, чтобы выйти затем в открытое и спокойное море.
Бенджамин не стал дожидаться, когда они достигнут моста Хеллгейт, и спустился вниз, в каюту. Две недели назад он приобрел новую перчатку филдера, для чего пришлось специально совершить долгое путешествие из Харрисона до магазина на Нассау-стрит в центре Нью-Йорка, славившегося самым лучшим выбором спортивного инвентаря, особенно для игры в бейсбол. Перчатка была в точности той же модели, что у Эдди Руша, и стоила целых пять долларов пятьдесят центов. Бенджамин очень серьезно, даже трепетно относился к бейсболу. Он не стал укладывать перчатку в сундучок со свитерами, носками и формой для лагеря, где на каждый предмет была рукой матери нашита метка с его именем. Весь багаж отправлялся заранее, и он не мог рисковать, доверив столь ценную вещь незнакомым людям. И вот он достал перчатку из сумки с туалетными принадлежностями, извлек оттуда и бутылочку специального крема для ног, которым – и только им! – полагалось смазывать перчатку. Усевшись на койку в каюте, он начал осторожно втирать крем в новую кожу, предварительно натянув перчатку на руку и сжав руку в кулак, чтобы сидела как влитая. А белый пароходик тем временем, трудолюбиво пыхтя, плыл себе по реке, и в иллюминатор врывался ветерок, пахнущий солью, неизведанным будущим, бесчисленными и нескончаемыми путешествиями. Позднее он понял, что то был, наверное, счастливейший миг в его жизни. Впрочем, даже в тот момент, принюхиваясь к свежей коже и ветру, он подспудно осознавал это и страшно расстроился, когда воспитатель, распахнув дверь в каюту, объявил, что пора на обед.
Только к вечеру следующего дня они добрались наконец на автобусах до лагеря. Побросав свои вещи на койки в палатках на шесть человек каждая, где им предстояло прожить целых два месяца, и покорно проглотив по ложке касторки (этот ритуал знаменовал открытие каждого лагерного сезона), мальчики постарше разделись и выбежали на большой травянистый квадрат поля. На них были только шиповки и кепки-бейсболки, в руках они держали перчатки. Голые, трусили они по траве, отмахиваясь от комаров, спешили на зов двух воспитателей, стоявших в дальнем конце поля. Горный воздух был свеж и прохладен, ярдах в трехстах от лагеря поблескивало под лучами заходящего солнца озеро. На фоне зеленого газона фигурки, казавшиеся снежно-белыми, так и кружили, точно исполняя бешеный и радостный ритуальный танец, очищавший сорок мальчишек от десяти месяцев соблюдения приличий в школе, от сковывающих тело одежд и всех табу взрослого мира. Перед ними было долгое лето с его играми, горами, запахом бальзама и полевых цветов, с прохладной озерной водой и безудержным смехом. И они дикарской своей наготой приветствовали наступление долгожданной свободы, пытаясь перехватить передачу, бегали и прыгали по упругой траве – только шиповки мелькали в воздухе. Болезни и неизбежное взросление казались в тот момент просто невозможными, даже наступление сентября было отодвинуто куда-то в вечность этим счастливым и незабвенным днем, первым днем июля 1927 года.
Поскольку Бенджамин был мальчиком крупным, рослым и мог состязаться на равных с более взрослыми ребятами, его поместили в палатку для старших. Мальчикам, обитавшим в ней, было от пятнадцати до семнадцати. На протяжении всего лета эта разница в возрасте практически не чувствовалась. Но после отбоя, когда гасили свет и его соседи заводили разговор о сигаретах, выпивке и девочках, Бенджамин тихо лежал на койке, уставившись в звездное небо, проглядывавшее через незакрытый вход в палатку… И чувствовал себя по-детски беззащитным и непосвященным. Он читал куда больше любого из этих парней. Но одно дело, плотно притворив дверь в свою комнату и притворяясь, что делаешь уроки, тайком почитывать «Мадемуазель де Мопен», и совсем другое – лежать в темноте, пронизанной ароматами трав и цветов, и слушать рассказ шестнадцатилетнего юнца о том, как прошлым летом в Лейквуде, штат Нью-Джерси, тот соблазнил девственницу. «Взял ее вишенку под вишневым деревом» – именно так выразился мальчишка, а затем стал во всех подробностях описывать свои действия. Это привело Бенджамина в полное смятение чувств и вызвало такое бешеное и неукротимое томление плоти, что казалось, его не удовлетворить и за всю оставшуюся жизнь.
Он еще ни разу не целовался с девочкой (был искренне убежден, что недостаточно хорош собой, чтоб ему привалило такое счастье); ни разу не выкурил ни одной сигареты (всерьез намеревался стать лучшим в Америке хавбеком); не выпил ни капли спиртного (сомневался, что его, тринадцатилетнего, впустят в бар, подпольно торгующий выпивкой). По природе своей он был честен и вовсе не умел хвастаться, в отличие от других мальчиков, которые и не заходили пока столь далеко, как тот, со своей «вишенкой», но со знанием дела рассуждали о том, как целоваться взасос, залезать девчонкам под юбки и потихоньку отпивать по глотку из заначек, припрятанных папашами.
Мальчика-«вишенку» звали Борис Кон. Примерно две трети ребят в лагере были евреями. Тогда, в 1927-м, это смешение евреев с христианами носило естественный и ненавязчивый характер. Лишь по пришествии Гитлера к власти в подобном смешении начало проглядывать нечто осознанное, демонстративное. Кон был выходцем из богатой манхэттенской семьи, по всей видимости, не желавшей считаться с расходами, чтобы ублажить и вконец испортить мальчишку. Он прибыл в лагерь с портативным фонографом и огромной коллекцией самых популярных в ту пору пластинок. По его словам, он часто ходил в театр, особенно любил музыкальные комедии, водил девушек по ресторанам, посещал бордели, пил подпольно изготовленный джин, курил тайком от родителей. И еще яростно утверждал, что прошлым летом в том самом пресловутом Лейквуде, штат Нью-Джерси, водил в течение целых двух недель «паккард», предварительно украв у старшего брата права. И, чтоб уж окончательно добить всех и доказать собственную исключительность, он привез с собой две дюжины новеньких теннисных мячей фирмы «Сполдинг». Бенджамин, подобно остальным соседям по палатке, прихватил коробочку лишь с тремя мячами, считая, что их вполне хватит до конца лета.
Фонограф ревел дни напролет. Кон особенно любил две песенки: «Аллилуйя» и «Порой я весел» – из музыкальной комедии «Подъем!». Он ставил эту пластинку снова и снова и даже танцевал, выделывая сложные па на грубом деревянном полу палатки, причем босиком. Самое ужасное в Коне, по мнению Бенджамина, было то, что тот, несмотря на всю свою порочность и развращенность, был щедр и добродушен, да к тому же еще являлся лучшим спортсменом в лагере. Он был самым крутым на поле питчером, быстрее всех пробегал дистанцию в сто и двести двадцать ярдов. И не было на поле бэттера лучше него, и никто другой не посылал в нокаут противника в первом же раунде финального боя для боксеров в весовой категории до ста пятидесяти фунтов. Именно Кон на целых пять ярдов обошел главного своего соперника в заплыве на сто ярдов вольным стилем. Именно он, и никто другой, выиграл групповой заплыв на милю в озере с отрывом около трехсот ярдов. Мало того, он щедро делился с первым оказавшимся под рукой мальчишкой содержимым роскошных посылок, что приходили к нему от родителей два-три раза в неделю. И уже через два часа после прихода почты сам оставался лишь с плиткой шоколада «Херши». Кон безмятежно мастурбировал, когда воспитателей не было поблизости. Этот парнишка умудрился до основания и на всю оставшуюся жизнь перевернуть все представления тринадцатилетнего Бенджамина о морали, подорвать его веру в торжество добродетелей и мудрость и справедливость взрослых.