Полная версия
Опыты Исцеления
Психологическое обоснование антропоморфности Бога. 18.12.1996
Осознавая или нет, соглашаясь или возражая, человек всегда смутно чувствует Бога. Он ходит вокруг Него, как вокруг точки своего баланса и пытается себя с ней соотнести.
Практическое искание Бога начинается с неудовлетворенности собой и миром – болью и слабостью одиночества, происходящей от кажущейся разъединенности всех сущностей, объединенных только этой общей разъединенностью.
При этом человеку врождено чувствовать радость связи, общности, единства так же, как боль разъединенности. Комфорт радости связи, целого интуитивно оценивается как онтологически предшествующий боли-разъединенности, как память о некоем психическом внутриутробном состоянии.
Человек не видит начала и конца Природы, но знает о начале и конце собственной жизни. Желание связи заставляет его мыслить либо начало и конец Природе, либо бесконечность себе.
Разнообразие дискретно воспринимаемых физических и психических феноменов, проецируемое в область онтологии строит представление о Боге как о «другом», как об альтернативе человеку. Человек конечен – Бог бесконечен. Человек спрашивает «кто я?», «зачем я?» – Бог не спрашивает, поскольку всезнающ и самодостаточен. Так человек строит Бога, пытаясь дополнить, усовершенствовать свою конечность проекцией бесконечной Природы.
Но Бог, смоделированный по принципу альтернативы, не удовлетворяет требованию связи, так как отъединен от человека. Требование цельности должно срастить человека с Богом, отождествить их, а это требует антропоморфности Бога.
О взаимопритяжении человека и антропоморфного Бога написана Тора. Бог и человек в ней кратны друг другу: Бог любит человека и тянется к нему сильнее, чем человек любит и тянется к Богу. Так потому, что Бог во всем больше и сильнее человека. Но тем самым Бог оказывается человечней человека – слабее слабого. В этом парадоксе нас не устраивает слабость, то есть, уязвимость Абсолюта.
Что есть «антропоморфность»? В общем смысле – соответствие человеку. В количественном смысле – кратность человеку. В конструктивном – структурное единство, где человек есть модуль, фрактально тождественный Целому. Антропоморфность есть человекоподобное формообразование, где «форма» – специфическая определенность сущности.
Но Бог в Его абсолютности и бесконечности не может быть определен, кратен, -морфен, -формен и т.п. «Грех» идеи антропоморфности Бога в том, что Абсолют моделируется по принципу неабсолютного, безграничное – по принципу ограниченного.
Но есть ли альтернатива антропоморфности Бога?
Человек спрашивает «кто я?», «зачем я?» – Бог не спрашивает. Такая альтернатива не упраздняет антропоморфности, а только осуществляет ее с обратным знаком, сохраняя тождество номиналов. Этот Бог – мое отражение в зеркале, которое потеряет смысл, как только я отвернусь.
Если честно и точно искать неантропоморфного Бога, то придется сказать: «Я не знаю, спрашивает ли Он что-нибудь или нет. Я вообще ничего о нем не знаю. И только это я и знаю, что не знаю даже, есть ли Он вообще, потому что не могу откликнуться Ему никаким чувством».
Антропоморфность начинается с самой интуиции Бога, с самого утверждения «Бог есть». И интуиция, как бы глубоко она ни лежала, и проясняющее ее сознание – инструмент, по сути, не менее загадочный – это все же человеческая интуиция и человеческое сознание. И все, ими порожденное, кратно человеку.
Неантропоморфный Бог не представим ни зрительно, ни умозрительно, ни сверхчувственно. Он настолько чужд мне, настолько мне не нужен, что Его и нет. Бог тем ближе мне и желанней для меня, чем Он подобнее мне. В максимальной близости Он – это я. Потому древние говорили: «Кто познает себя – познает богов», (богов, а не Бога потому, что греки, а не евреи.) Вопрос опять-таки в том, кто я, вернее, что есть «я».
Психоанализ, практикуемый как самоанализ, расчищает человеку путь познания Бога изнутри. Он выстраивает в человеке вопросительную – пустотную, вакуумную – камеру, куда из глубины «я» устремляется бессознательное (БС), чтобы вступить в непосредственный контакт с сознанием (С).
Без очистительной клизмы психоанализа, готовящей эту пустоту, столкновение БС и С катастрофично из-за сильного сопротивления житейских влечений, сомнений и страхов, которыми эмоционально прикрываются воспоминания об инфантильной стадии отношений БС и С (комплексы). Тогда БС действовало еще очень открыто и отечески устрашало слабое С, заодно развивая его сопротивляемость к внешней агрессии. Но усиление С обернулось прерыванием его отношений с БС, что и есть «грехопадение». Возможно, эдипов комплекс в нас развивается не только и не столько в отношениях с реальными родителями, сколько в онтологическом внутрипсихическом конфликте БС и С.
Психоанализ открывает возможность взросления С за счет осознанного возврата к БС. И в этом процессе незнаемое БС осознается как потенциально бесконечное, как представитель Бога.
Но бесконечное БС – конструктивная часть человека, одна из законных функций его формы. Тогда и «антропоморфность» теряет свойство конечной определенности и ограниченности, становится так же потенциально бесконечной. И тут человек может оказаться «Богоморфен» (как и сказано: «по образу и подобию»).
Размножаясь богоморфными фракталами-человеками, Бог уравновешивает центробежную тенденцию умножения Себя центростремительной тягой человеческой отдельности к Целому.
Человек есть одна из форм бытия Бога, потому что нет ничего, кроме Бога, иначе Он не был бы абсолютен.
Но ни что частное не есть Бог, а только подобие Его в том смысле, что всякое частное несет в себе Его конструктивный формообразующий принцип – принцип бесконечного в конечном. Так не только в человеке, но и в Природе: меняются лишь способы сращения этих начал, но сами они всегда присутствуют как неподдающийся анализу базовый парадокс бытия.
Идя путем возрастания, человек находит Бога и все сущее не противоречащим себе, но антропоморфным и тождественным. Человеческое сознание вопрошает – ему отвечает Природа, укорененная в его же бессознательном, и вместе они исцеляются в Боге.
Потому что Бог есть Всё.
В.Г.Вейсберг. 1997
Современные критики заметно расходятся в определениях живописи Владимира Вейсберга. Иногда в нем видят представителя локальной Московской школы, чаще его рассматривают в более широком контексте русской живописи 60-70-х годов ХХ века. Тут он, в зависимости от темперамента и пристрастий пишущего, может оказаться и «нонконформистом», и «метафизическим реалистом», и «концептуалистом». Выходя за рамки русского искусства, о Вейсберге говорят как о сезаннисте или последователе Моранди. Кто-то считает его мистификатором, а кто-то – классиком ХХ века.
Пестрота мнений не удивительна. Рассматривая картины Вейсберга, мы сталкиваемся с визуальными парадоксами, которые очень трудно словесно интерпретировать. Плоскость и пространство, форма и хаос, цвет и бесцветность, предмет и беспредметность – смотрящему едва удалось утвердиться на нескольких позициях, как следующий момент созерцания уже опровергает их одну за другой, вызывая известный внутренний дискомфорт. Так происходит до тех пор, пока мы не догадываемся, что одной из главных составляющих живописи Вейсберга является время. В отличие от объективной картины за нашим окном, в «окне» живописного холста мы видим психическое пространство – пространство, вобравшее в себя время субъективного переживания художника.
Развитие живописной идеи Вейсберга внешне выглядит как освобождение от социо-культурных координат, от актуальных исторических или этнографических следов – как уход от признаков стиля (что делает еще более понятным произвол в суждениях критиков). Но это все же только внешность – не цель, а следствие внутренней работы. А что цель?
Прикосновение кисти к холсту фиксирует мгновенное ощущение от объекта – момент чувственного контакта художника с созерцаемым пространством. Накопление этих моментов чувственной информации требует коррекции со стороны сознания, требует анализа пространственной конструкции, который ложится на холст следующим слоем цвета. Потом новый поток ощущений, осложненный предыдущим опытом, объективным изменением цвето-воздушной среды, иным субъективным состоянием автора. Затем новая стадия аналитической коррекции. И так часами, днями, неделями. Пространство картины то распадается, то снова синтезируется, неизменно усложняясь и уплотняясь, превращаясь в материально-психическую структуру, где каждая точка откликается каждой другой. То, что для нас «картина», для художника было записью его переживаний объекта, хронологией взаимоотношений с пространством. На выставке мы разглядываем отдельные страницы этого «дневника», проживая и понимая их в меру своего любопытства, остроты восприятия, аналитических возможностей.
Наша житейская добросердечность готова спросить не без сострадания: зачем так сложно? Для чего все эти часы, дни, недели… вся жизнь, потраченная на созерцание выкрашенных белой краской геометрических фигур?! Что приносит эта пожизненная охота сознания за оптическими импульсами, за бессознательными движениями психики? Тем более трудно это понять в конце ХХ века, когда аккуратная инсталляция, собранная, возможно, из тех же геометрических фигур, демократично уравняет в правах созерцания и автора, и критика, и «почтеннейшую публику», доставив каждому его порцию эстетического удовольствия.
Чтобы понять, чем на самом деле занимался художник Вейсберг, нужно принять во внимание несколько психологических обстоятельств, определявших особенности его работы. Первое отличает всякого, кто родился художником. Это специфический род максимализма – врожденное влечение к Абсолюту. Оно заставляет художника всю жизнь гнаться за ему одному видимым совершенством, проверяя каждой новой картиной каждый шаг этой бесконечной внутренней погони.
Второе обстоятельство касается преимущественно живописцев. Для них самый этот Абсолют приобретает пространственные характеристики, обнаруживает себя как гармоническое пространство. При последовательном развитии живописцы становятся, в каком-то смысле, нечувствительны к времени. Время истории (прошлое, настоящее и будущее), время жизни (детство, зрелость, старость), время работы над картиной (непосредственное восприятие, анализ пространственной конструкции, структурный синтез) – все временные параметры стираются, растворяясь в бесконечно развертывающемся пространстве как его модуляции.
Третье обстоятельство выделяет небольшую группу художников, к которой принадлежал Вейсберг. Эти художники, синтезируют опыт своей профессии, их функция в истории искусств – баланс крайностей. Такой баланс охватывает не только крайности современного им искусства. Это очень субъективное взвешивание всего предшествующего профессионального опыта, индивидуальное проживание всей истории искусств, баланс крайностей человеческой культуры. Картины таких художников внешне мало похожи, но в них – каждый раз заново – восстанавливается онтологическая идея искусства. Дж.Беллини, Кранах-старший, Хальс, Сезанн, Вейсберг – составляют эстафету живописцев-синтезаторов, перекликаясь во времени.
Четвертое обстоятельство касается индивидуальных особенностей самого Вейсберга. Врожденная аналитичность сделала его синтезирующее усилие сознательным. Он смог использовать самоанализ как инструмент развития своего живописного таланта, что придало необычайную скорость его самодвижению. Это позволило ему в течение недолгой жизни преодолеть многие барьеры, которые обычно удерживают художников в локальных социо-культурных рамках. В своем внутреннем росте Вейсберг смог органично перейти от кризисной (ориентированной в будущее, «западной») модели развития к более зрелой парадоксальной (ориентированной в прошлое, «восточной»). Психическая ситуация автора естественно прорастала в картинах и кому-то становилась видимой. Так востоковед Е.Завадская считает живопись Вейсберга «подлинно чаньской по своей природе».
Синтезируя актуальный опыт живописи, Вейсберг преодолевает оппозиционность фигуративного и абстрактного, определившую основные крайности в искусстве ХХ века. Одновременно каждая из его поздних работ фиксирует очередной шаг к балансу доаналитического спонтанно-чувственного восприятия, аналитического живописного конструирования и постсознательных медитативных состояний растворенности в пространстве.
Кроме того, собственное развитие Вейсбергу удалось осознать как школу – методическую последовательность ментальных и практических усилий, формирующих живописца. На базе самоанализа он разработал универсальную систему образования художника – достижения баланса между абсолютными требованиями Искусства и индивидуальными способностями ученика.
Клуб бессмертных. 1997
К 60-летию Музея театральных кукол театра Образцова
С председателем клуба, г-ном П. мы беседуем телепатически. Нас разделяет толстое стекло, призванное охранять его бессмертие от бацилл нашего суетного мира. Мы давно знакомы, и меня не смущает уже ни красная рубаха неслыханного покроя, ни лихо заломленный колпак с кисточкой, ни гнусавый, слишком резкий для его тщедушного тела, голос, ни щучий оскал мелких зубов, как будто стершихся – от времени что ли? А собственно, сколько ему может быть? Слухи самые разные: кто говорит за двести, другие утверждают, что тысячи полторы…
О.П.: Вашему клубу нынешнего созыва в будущем году шестьдесят. Как Вы собираетесь отметить эту знаменательную дату?
Г-н П.: Дурка ты! Это у вас юбилеи с презентациями – пожрать нахаляву, потусоваться. А нам зачем? Нам работать надо, мы – артисты.
К его манере выражаться я тоже уже привыкла.
О.П.: Как раз артисты, по-моему, очень уважают такого рода культурные мероприятия.
Г-н П.: Ваши-то? Эти любят потереться. А члены нашего клуба – люди серьезные. Вон, смотри…
Его хитрый желтый глаз закашивает вправо, и я послушно поворачиваю голову. В конце зала за рефлексами другого стекла смутно различим прямой и суровый аскет в чалме и кольчуге, скрыто воинственный и сам полускрыт щитом, гравированным вязью персидских письмен, потемневших и оттого еще более непонятных.
Г-н П.: Уж сколько веков так – и ни звука. Вот это – работа! Вот это – артист! Все внутри!
О.П.: А если б и заговорил… Как у вас насчет фарси?
Г-н П.: Да как и у тебя – не форси. Мне твой персидский без надобности. Мы и без слов перебьемся. (Он как бы невзначай похлопывает деревянную дубинку, которая всегда при нем.) Так что ли, коллеги?
Слово «коллеги» в его исполнении звучит как-то странно, но мою усмешку сдувает волной звуков: как будто настраивается солидный оркестр, в котором ясно различим чистый голос каждого инструмента, а все вместе – хаос. Г-н П. понимает это, видимо, как знак всеобщего одобрения.
Г-н П.: Слыхала?!
Не успеваю ответить…
– Ах, нет и нет!
Это раздается звонко и капризно, откуда-то сзади – принцесса с крохотными ручками и километровыми ресницами, в буклях, бантиках и блестках.
Принцесса: Когда он говорил со мной, я была так счастлива! Он одевал меня, у него были такие теплые руки!
Г-н П.: Бессмертный? Врешь, бесстыжая!
Принцесса: Ах, да нет же! Глупости какие! Он лепил меня, он меня причесывал, он расправлял мое платье и так смотрел на меня… Я и сейчас как будто чувствую его дыхание… Ах, только им и живу!
Г-н П.: Совсем девка рехнулась. Он уж спился давно, твой мастер, или вовсе в ящик сыграл… Кстати, о ящике. Не сыграть ли нам, господа?
Что-то щелкнуло пружинно в деревянном ящике под коротенькой ножкой г-на П., что-то там заворочалось, заурчало. Пошла, поскрыпывая, механическая музыка.
– Рррю-тю-тюу! – заверещал г-н П. – Здрррравствуйте, почтеннннейшая пюублика!
– Charmant, charmant! – загудело вокруг.
Поглядев «комедь» и послушав «Камаринского», хотела было спросить еще что-то умное насчет сложных отношений между нами и бессмертными, но буддийская маска в короне из черепов, с вечно свисающими из пасти останками только что разгрызенного грешника, решительно прервала дискуссию:
– No comment. That׳s all!
Соломон Михоэлс: «А как познавать?» 1997
Люди, знавшие Михоэлса живым, любившие его как часть своей собственной жизни, уходят. Для нового поколения его образ складывается из старых фотографий, обрывков киноленты, книжных текстов, театральных анекдотов. Такова участь артиста: он покоряет современников избытком жизненной энергии, который и заставляет его лицедействовать, проживая множество чужих жизней на сцене; для потомков его жизнь каменеет барельефом, иссыхает в упрощенном коллективно сочиненном мифе.
Was ich besitze, seh ich wie im Weiten,
Und was verschwand, wird mir zu Wirklichkeiten.3
Действительно, мы способны оживлять прошлое, восстанавливая полноту утраченного, познавать его, вслушиваясь, вглядываясь во множество следов, которые оставляет по себе человек. Все дело в силе желания, в напряжении нашего любопытства – в нашей любви к предмету исследования. Сейчас попытаюсь оживить лишь одну ситуацию, но именно ту, где Михоэлс сам пытается объяснить принципы подобного «оживления».
Это было в конце 1939 года: Сергей Образцов организовал курсы повышения квалификации режиссеров и художников периферийных театров кукол и пригласил Соломона Михоэлса прочесть кукольникам лекцию «О воображении и творческой фантазии». Почему именно Михоэлса? Вопрос не праздный – в сопоставлении фигур Образцов-Михоэлс яснее видны грани обеих личностей.
Приглашая Михоэлса, Образцов приглашает не генерала от театра, а мастера – художника, чей опыт неповторим, чей талант уникален. Помню, что о Михоэлсе Образцов упоминал не часто и как-то интимно, бережно. Михоэлс не был дежурным персонажем его сольной программы мемуаров, исполняемой «для своих», для людей, собиравшихся в кабинете. Несмотря на разность возраста и разность жанров, этих людей объединяла специфика таланта – доминанта музыкальности и изобразительного гротеска, свойственная обоим, более комического плана у Образцова и более трагическая у Михоэлса. Но не только это. Когда в 1947 году Образцов поставил полное оптимизма патриотическое обозрение «С южных гор до северных морей», его творческой самокритичности и гражданской смелости понадобилась поддержка. Он пригласил на премьеру С.Маршака и С.Михоэлса и, получив их единодушное «снять», после пяти представлений, действительно, снял спектакль.
Итак, Михоэлс беседует с кукольниками о воображении и творческой фантазии. Основное напряжение текста – разрыв между жизнью и искусством, тема «Поэзии и правды», но в особом ракурсе. Искусство у Михоэлса это «познавательный процесс», который «проходит через образы»4. Свой постулат он подкрепляет бесчисленными литературными примерами, тут Шекспир и Гоголь, Омар Хаям и Пушкин, Толстой и Горький. Великий актер Михоэлс обнаруживает себя как страстный читатель, как «человек книги». Он с жаром убеждает слушателей, что «играть идею невозможно», даже «характер играть невозможно», и только «поведение» – самая внешняя оболочка образа – может быть изображена в сценическом действии. Так говорит опытный и очень честный актер Михоэлс. Но для Михоэлса-«человека книги» необходимо в каждом жесте запечатлеть «правду», которая есть «отрыв и углубление тех истин, которые заложены в самой действительности». Сценический жест, «поведение» становится выражением познающей мысли, которая абстрагирует и концентрирует истину. Здесь угадывается самооправдание: лицедейство – занятие для классического еврея незаконное – Михоэлс ставит в связь со Словом, с бесконечным познание Истины, которым заняты тысячи поколений читателей Торы. Методично, со множеством отсылок он выстраивает эту цепочку познания: истина – слово – поведение. И вдруг сам себя спрашивает: «А как познавать?» И сам себе отвечает: «Черт его знает, как познавать. Когда хочется любить, то не спрашиваешь, как любить. Познание – это такая же страсть, как любовь».
Этот парадокс, вполне очевидный в своих генетических корнях, фактически разрешает внутреннюю дилемму Михоэлса, делая вопрос о законности лицедейства чисто формальным. Потому, что каждый идет к истине своим путем, и талант художника, его любовь к познанию – из того же Источника, что закон.
Бывает, что внутренняя парадоксальность играет шутку с самим Михоэлсом. Он искренне хочет похвалить великого пролетарского писателя Максима Горького за удачный литературный образ «море смеялось». Актеру Михоэлсу здесь видится море, «раскрывающее белизну своих зубов». Он противопоставляет Горькому некоего воображаемого педанта – по выражению Михоэлса, «вульгарного правдиста», – который что видит, то и пишет: «Море – это огромное пространство, заполненное водой. Пространство это имеет поверхность неровную. Пространство все это темное, но видно еще нечто белое. Солнце отражается в этом море»… И вдруг оказывается, что море «вульгарного правдиста» в исполнении Михоэлса куда глубже салонного горьковского «море смеялось». В море Михоэлса плавают категории книги Бытия, категории «пространства», «воды», «тьмы» и «света», оно эпично, онтологично и… автобиографично.
Говоря о литературе и театре, играя и теоретизируя Михоэлс какими-то окольными, случайными путями каждый раз возвращается к своей самой главной теме, которая все яснее проступает и все же остается неназванной. Когда-то в личном разговоре автор услышал от Сергея Образцова неожиданное признание: «Как жаль, что я не верю в Бога, мне было бы легче жить…» Тогда я не догадалась ответить, что наша сознательная самооценка редко соответствует бессознательным душевным усилиям. Возможно, талант художника – это активная интуиция, опережающая сознание в своем стремлении познать Абсолют. Воображение и творческая фантазия – только инструменты такого познания. А как познавать? Черт его знает, как познавать. Когда хочется любить, то не спрашиваешь, как любить.
Н.Н.Евреинов: введение в моноискусство. 1998
«Способность рассуждать о высших небесных телах дается нашему языку, когда внутренние силы пророчества обнаруживают себя без всякого страха и стыда».
М. Нострадамус «Послание сыну Цезарю»
1
Николай Николаевич Евреинов в культуре русского Серебряного века – странная фигура. Странная во многих смыслах: и непонятная, и странствующая, и, в конце концов, посторонняя.
Время совпадения многих разновеликих индивидуальностей, называемое русским Серебряным веком, под давлением века ХХ спрессовалось во вполне цельную составляющую европейской культуры. Сейчас уже достаточно ощутим общий формальный стиль этого периода, его психологическая доминанта. Тогдашняя возбужденная деловитость в нынешней ретроспекции напоминает предгрозовой муравейник, и эта аналогия, несмотря на банальную зооморфность, улавливает какие-то важные бессознательные стимулы в деятельности людей. В пульсирующем движении истории Серебряный век ощущается, как систола, то есть сжатие, ускоряющее информационные токи, беспокоящее внутренним давлением культурные ткани времени, вызывающее в каждом ожидание перемен. Этот внутренний дискомфорт компенсируется повышенной внешней активностью, где искусство – одна из форм психического убежища. Проецируемая в художественную деятельность тревога рождает специфические темы и настроения, оборачивается разного рода «бегствами». Иногда это бегство мистическое – попытка укрыться внутри себя от неудобной реальности; иногда географическое – тоска дальних странствий, мечтание об экзотическом пространстве; иногда историческое, временное – ностальгия по прошлому или будущему, утопия. Такие массовые душевные состояния, повторяясь в разное время в разных культурах, производят художественные формы, сходные по ряду признаков. Эти периоды чаще всего называют «романтизмом».
Русский вариант романтизма рубежа Х1Х-ХХ веков осложняет, с одной стороны, постоянное присутствие европейского культурного фона, на который оглядываются как на что-то отеческое. Сама потребность постоянно выяснять отношения с Европой, отрекаясь или преклоняясь, выдает зависимость молодой культуры. С другой стороны, внутрироссийская изолированность придает культурному брожению Серебряного века специфический – «островной» – оттенок, привкус отверженности, которая выражает себя в ожесточенных крайностях «отрицания искусства», «хождений в народ» или ухода в «чистое искусство». Нервная неопытность культурных усилий заставляет С.Маковского – так едко и так точно – сказать о своих современниках: «наше дилетантствующее европейство». Можно только заметить, что всякого рода прозрения часто настигают именно «дилетантов», каковыми слывут люди, чей интерес не замкнут в специальное русло, не обременен отраслевыми подробностями, а ищет связей и аналогий.
***
Евреинов не то, чтобы совсем вне общего настроения своего времени, но постоянно выходит за его пределы, нарушает его цельность. Он слишком азартно-боек в своем безграничном эстетстве, он слишком абстрактно-академичен в научном оправдании этого эстетства. Амплитуды его индивидуальных колебаний всегда шире, чем это прилично Серебряному веку, да и другим векам тоже. Он то ли слишком ребенок, то ли слишком старик для этой культуры.