Полная версия
Грех
Я испытывал неловкость перед нарядной девушкой с виллы «Маргарита» еще и потому, что знал, что выгляжу как нищий оборванец. Так, впрочем, выглядят все офицеры нашего полка: рваные ботинки, выгоревшие мундиры в заплатах. У некоторых нет даже нижнего белья. Единственный среди нас, у кого безупречный, отутюженный мундир и начищенные до блеска сапоги, – майор Баркари, наш командир.
В окружении таких голодранцев, как мы, он кажется холеным офицером чужеземной армии. Это отметил даже здешний градоначальник, в день нашего прибытия устроивший в мэрии торжественный прием офицерам: в его словах прозвучал комплимент, показавшийся мне сомнительным.
Здешний мэр – прелюбопытный, надо заметить, тип. Невысокий, кряжистый, лет за пятьдесят, одет в чесучу; повадками напоминает деревенского мужика, каковым, разумеется, не является. Он – знаменитый врач, профессор медицины, доктор Вергилий Штауфер. Беженец из Тренто4. Высокопарную речь майора Баркари выслушал с холодной невозмутимостью.
Ответное слово, однако, держать не стал, а сразу предложил нам выпить. Без спора, человек он проницательный и тонкий. Когда лейтенант Сконьямильо, один из моих друзей, представляя меня, сказал, что я один из самых отважных людей в батальоне, он почувствовал, что эти слова меня покоробили. Улыбнувшись, он отвечал: «Может, поневоле?» Дескать, может, в этом нет моей личной заслуги, в чем я с ним совершенно согласен.
*Сегодня я изменил свой маршрут и, дав крюк, зашел в лес с другой стороны деревни. На мгновенье подумал о девушке, которая напрасно будет ждать моего появления у решетки. Мне стало жаль ее, но дышалось мне сегодня легко и свободно.
В эти послеполуденные знойные часы лес напоминает мне развалившееся в истоме животное: то вздохнет, то покряхтит, то фыркнет. Кроме красоты, которая складывается в основном из цвета и света, весь лес проникнут могучими токами жизни. Лимфа обильно струится под корой деревьев, почки лопаются на двадцатиметровой высоте, выпуская новые листья. Разгорается лето.
Обходя заросли кустарника, я вдруг услышал подозрительный шорох. Поздно, увы, потому что вслед за этим увидел двух полуголых солдат. Женщины, которые были с ними, – пациентки легочной клиники. Обе немолоды и некрасивы, внимание офицеров им не светит, поэтому они довольствуются услугами солдат.
Больше всего меня поразило, что они, ничуть не стесняясь, занимались этим на глазах друг у друга. Дамам стало неловко, лишь когда они обнаружили мое присутствие – с виду человека их социального круга. Густо краснея, они оправились и бросились наутек по проходившей вблизи тропинке. Толстые, с болезненным видом и характерным свистом в груди. Обеим не меньше пятидесяти.
Солдат я знаю, бойкие парни из второй роты. Они натянули портки, оправили гимнастерки и стали упрашивать меня не докладывать о них начальству: они, дескать, в увольнительной, а дамы ничего не имели против.
– Напротив! – с венецианским акцентом произнес один из них, рядовой Стелла. Сказанное по-венециански, слово наполнялось усилительным смыслом.
Оба они говорят, что в здешнем лесу женщин можно встретить в любое время суток, и днем, и ночью. Тех двоих, которые только что дали деру, или других таких же. «Нам, служивым, достаются одни старухи, за офицерами, как водится, право первого выбора».
– Да какая, собственно, разница, – примирительно говорит рядовой Стелла, – бери, что дают. Были б у нас такие дамы в окопах! Вы не поверите, они нам даже спасибо говорят!
Я смотрел на них в полной растерянности. Они не мальчишки. Обоим по тридцать – тридцать пять, оба зрелые люди и далеко не простодушны. И при этом они сознательно идут на контакт, не боясь заразиться. Или же это – вызов? Когда я застиг их в кустах, оба целовали женщин в губы.
– Тебе известно, что они – заразные? – обратился я к рядовому Стелле.
– Так точно, известно.
Я смотрел на него, потеряв дар речи. В глазах его стоял блеск, какого я прежде не видел: блеск безумия и гнева.
– Да какая мне разница! – воскликнул в сердцах рядовой Стелла. – Главное – перепробовать их всех! Через месяц, через полгода ты все равно, считай, покойник. Лично я ни одну не пропущу, ни единую! Старухи? Годятся старухи, по мне старухи так даже лучше, они дают сразу, без предисловий, вставил и поехали; больные – тоже годятся, они еще лучше, тащатся, как суки, кончают по десять раз. Нет уж, позвольте, я перед смертью хочу насладиться, перепробовать их всех!
– А если тебе не суждено погибнуть?
В ответ рядовой Стелла хитро подмигнул:
– Значит, спишут по болезни. Лучше быть чахоточным и отсиживаться дома, чем торчать здоровым на фронте.
Под конец он извинился за грубые выражения.
– На исповеди покаюсь, – прокричал он, убираясь восвояси. – Вечером, как скомандуют обратно в окопы, соберу все грехи до кучи да разом во всех и покаюсь.
Да, размышлял я про себя, спускаясь в деревню, кажется, рядовой Стелла придумал новый способ членовредительства: чисто, не подкопаешься. Случаи заболевания туберкулезом в окопах не редкость, но там подхватываешь болезнь не по этой причине.
До чего мы, однако, дожили, когда человек сознательно стремится заболеть тяжелой болезнью, чаще всего со смертельным исходом, потому что рассматривает ее как освобождение…
*Девушка за решеткой, если вдуматься, не из таких. До сих пор я судил о ней, совершенно ее не зная. Только на том основании, что она богата, я решил, что она должна быть поверхностна и – как бы сказать поточнее – избалована, что ли, легкодоступна… Несомненно, это вывод бедняка, крестьянского сына, каковым я являюсь.
Мы разместились в старинном особняке, единственном архитектурном строении в россыпи приземистых деревенских изб. Владельцы его, обедневшие дворяне, отдали свой фамильный дворец в общественное достояние.
В мою комнатушку, которая в свои лучшие времена, вероятней всего, была гардеробной, попадаешь через большую спальню, где вместо супружеского ложа стоят раскладушки. Мои друзья лейтенант Кампьотти, лейтенант Сконьямильо и капитан Алатри уступили мне отдельную комнату, а сами разместились в большой общей спальне. Еще год назад я бы счел такое преимущество подарком судьбы, поскольку еще год назад я был стыдлив и нелюдим до крайности и, главное, не переносил близости других. Окопы заставили меня изменить привычки, теперь я не вижу ничего зазорного в том, чтобы усесться рядом с двумя-тремя голыми задницами и опорожняться в точности как они.
Но я с благодарностью принимаю их подарок, предполагающий возможность уединения: на фронте я варился со всеми в общем котле четыре месяца без передышки. Но и в тылу, надо заметить, меня приводят в смущение мои друзья. Они беспробудно пьют – граппу, коньяк, вино – и настаивают на моем участии в праздновании временной свободы от страха: требуют, чтобы и я поднимал тосты, садился за карточный столик, вел разговоры о женщинах или, по крайней мере, слушал, что о них говорят другие. Отгородиться от них дверью – немалое преимущество.
*Дойдя по склону до самой высокой точки леса, я вдруг услышал знакомый звук – рокот канонады. То ли ветер подул с непривычной стороны, то ли этот звук ютится на дне глубокой лощины, которой в этом месте заканчивается горная гряда в подножии альпийского плоскогорья; как бы там ни было, выстрелы пушек были слышны отчетливо, я бы даже сказал – в непосредственной близости.
Это была не стрельба крупнокалиберных гаубиц и это была не артподготовка, какие устраивают перед атакой: странно было бы в четыре часа дня устраивать артподготовку. Отрывистое, хриплое гавканье горных орудий среднего и мелкого калибра раздавалось на фоне заливистого тявканья пулеметов и карабинов.
Я знаю, как это бывает. Порой сонную дремоту знойного послеобеденного часа, когда в окопах все спят мертвым сном, взрывает чей-то шальной выстрел. На него отвечают: слышится первый хлопок, потом второй, третий… А через минуту палят уже все. Необстрелянный офицер в такой ситуации бросается запрашивать поддержку артиллерии; противник отвечает тем же, и примерно на полчаса на отдельно взятом участке фронта смерчем проносится призрачный бой. Это – локальная вспышка безумия в глобальном помешательстве этой войны. Она, конечно, тоже приносит свои плоды. Когда мало-помалу приступ истерии проходит, огонь стихает, а затем и вовсе гаснет, подбирают убитых и раненых. Мой друг Алатри – а он кадровый вояка – говорит, что эта война до такой степени лишена каких-либо правил военного искусства, что, паля наугад, удается скосить живой силы больше, чем в тактически выверенном бою.
Из-за треска смерти, внезапно ворвавшегося в мою безмятежную прогулку, во мне всколыхнулись черные мысли, с которыми я сумел совладать в минувшие дни, загнав их в себя как можно глубже. Меня охватило даже чувство стыда, что в данную минуту я не нахожусь наверху, рядом с умирающими солдатами: как будто я дезертировал.
Заторопившись в деревню, я выбирался из леса в окружении призраков мертвых и стонущих раненых, которых я за эти два года войны повидал сотни; в особенности меня донимал паренек, пару дней назад испустивший дух на моих руках из-за какого-то нелепого гранатного осколка. Мне чудилось, будто все они что-то кричат, требуют у меня отчета о своей загубленной молодости.
Я остановился чуть ниже, на краю леса, откуда видны остатки рухнувшей часовни. С солнечной стороны здания, лежавшего в руинах, с книжкой в руках сидела девушка.
Рокота пушек было не слышно: то ли он не долетал сюда, то ли перестрелка вслепую успела закончиться. Девушка заметила меня погодя, когда я на цыпочках пытался улизнуть на другую дорогу. Лицо ее вспыхнуло и покрылось красными пятнами, она прижала руку к груди; медленно, словно борясь с непосильной тяжестью, она поднялась и вдруг… расплакалась.
Она сотрясалась от частых, коротких рыданий, слезы не текли, а крупными каплями падали на щеки, омывая их словно водой. Мне стало искренне жаль ее; но тут она повернула ко мне свое зареванное, распухшее от слез лицо будто затем, чтобы продемонстрировать, в каком состоянии она находится по моей милости, и тогда ее слезы показались мне не подлинным проявлением боли, а заурядною шалостью нервов, своеобразным эмоциональным всплеском.
Я невольно представил себе ребят на плоскогорье, лежавших под огнем, вдавившись в землю как черви, представил охвативший их страх, грязь, вшей, и эта рыдающая, красиво одетая, благоухающая духами барышня меня взбесила.
Внезапно ее рыдания оборвались и перешли в нескончаемый сухой и надрывный кашель, напоминающий лай. Я опомнился и подумал, что ведь девушка больна, и устыдился. Как, чем ей помочь, я не имел представления; и сама она, выкинув руку вперед, как бы запрещала мне приближаться. Я не сразу сообразил, лишь потом до меня дошло: она боялась, что я могу заразиться.
– Могу я вам быть чем-то полезен? – Мне всего лишь хотелось ей помочь, чем, я и сам толком не знал: сбегать за персоналом из клиники или за стаканом воды…
Она поймала меня на слове, истолковав его в свою пользу. Едва кашель утих, она промолвила:
– Несомненно, да, кое-чем можете.
Она просит меня составить ей компанию, приходить сюда ежедневно. Ненадолго, всего на полчаса, но ежедневно.
Ее пожелание (или, точнее, требование, поскольку сказано было тоном, не терпящим возражений, как будто меня одаряли особой милостью) привело меня в замешательство. Девушка смущает меня и бесит своими светскими манерами, внезапными нервными срывами, слезами, улыбками, взглядами.
– Я пробуду всего-то несколько дней, – отвечал я ей, ища путь к отступлению.
– Не имеет значения. Я не думаю о завтрашнем дне.
Мое молчание она поняла как знак согласия и дала мне уйти. Но не прошел я и нескольких шагов, как она меня вновь окликнула.
– Лейтенант, – сказала она, – не бойтесь!
В тоне ее звучала насмешка, голос был весел и прихотливо игрив.
– Я не плакса, – добавила она, – не думайте обо мне как о стихийном бедствии. Я человек веселый, вот увидите. – И, словно в доказательство своих слов, она рассмеялась.
Ее нервный, деланый смех стоял у меня в ушах всю дорогу, он потряс меня больше давешних слез. Моя недоверчивость и враждебность к ней вдруг на мгновение исчезли, и я почувствовал в себе токи тепла, которые роднят меня со всем живущим на свете, с ней, равно как с солдатами и даже с самим собой. Всех нас роднит зыбкость здешней жизни.
2
Как прикажете выслушивать девичьи признания в любви, ежели я священник? Я не ношу нагрудный крест, мой мундир ничем не отличается от мундиров других офицеров; из-за этого я невольно ввел в заблуждение девушку, находящуюся на излечении в легочной клинике. Я счел за лучшее вовсе не разговаривать с ней, нежели огорошить признанием, что я, дон Рино Сольдá, являюсь военным капелланом.
Вот здешнему мэру я открылся сразу. Потом, вероятно, кто-то из моих друзей рассказал ему, отчего это, будучи священником, я обрядился в офицерский мундир: сегодня утром профессор Штауфер останавливает меня на деревенской площади и спрашивает:
– А как же крест? Наотрез отказываетесь носить?
– В интендантстве не держат. На днях как-нибудь сам сооружу.
Мне выдали новый мундир, пару обуви, нательное белье. Там, в интендантской части, чего только ни было: нашивки, погоны, тесьма, галуны, все что душе угодно, кроме крестов.
Мэр ни за что не хотел отпускать меня, пока я наконец не принял его приглашение, и мы вошли в деревенский трактир: большое помещение с низким потолком, массивными деревянными столами, лавками и грубо сколоченными табуретками. Оленьи рога на стене, чучела птиц. Большая печь, выложенная голубой майоликой. Я подумал, что тут, должно быть, хорошо отсиживаться в мороз, но никак не в адскую жару, как сейчас, в июне. В остекленной витрине за стойкой трактирщица выставила небольшую коллекцию древних ископаемых, найденных в нескольких километрах отсюда, на месте древней стоянки человека: реликты папоротника, ракушек, рыб.
Профессор Штауфер налил мне стакан вина и завел разговор о храбрости. Что есть сей доисторический импульс, заставляющий человека рисковать жизнью? Он пустился в рассуждения, спрашивая себя, подобно тому как это делаю я, отчего человек становится трусом и почему временами забывает обо всех своих страхах?
Он сравнил страх перед смертью, которым мы все заражены в окопах, со страхом, угнетающим чахоточных женщин из лечебницы «Вилла “Маргарита”». Чем короче срок, отпущенный им болезнью, тем лихорадочнее желание жить, терзающее их беспощадно.
– Мне их жалко до боли, – добавил он. – Бедняжки пытаются себя обмануть и свой первый бой ведут за веру в то, что не умрут, во всяком случае не очень скоро.
Профессор не курирует легочную клинику. На вилле «Маргарита» он наблюдает только одну пациентку, дочь близкого друга семьи. По некоторым его намекам я понял, что речь идет о той самой девушке, которая не дает мне проходу. Он обрисовал ее как женщину, которая, поправ воспитание, поведение, приличествующее барышне из хорошей семьи, бросается в омут разврата, торопится взять от жизни все, что может. Ведет образ жизни эмансипированной женщины, свободной в мыслях и нравах.
– Бедняжка, – завершил он тоном, полным снисходительной нежности, – ей осталось всего-то каких-нибудь пару месяцев: месяца три-четыре, не больше.
Мысль, что девушка из клиники обречена, ошеломила меня. Вплоть до той минуты болезнь ее представлялась мне чем-то абстрактным, с необозначенными контурами; такое впечатление сложилось у меня отчасти потому, что ведет она себя, словно никакой болезни нет и в помине, а отчасти по причине неискоренимой в нас душевной подлости, из-за которой мы с легкостью закрываем глаза на страдания, боль и гибель. Во многом этому способствовало и то, что девушка выглядит совершенно здоровой.
Внезапно я понял, что мой долг – помочь ей: я обязан прийти повидаться с ней, как она просила, не сообщая, что я священник. В этом не будет греха, ибо это акт милосердия.
В пять я ступил на тропинку за клиникой. Синьорина Доната Перуцци (я знаю ее имя, она – мое: сегодня мы представились друг другу) сразу же завела разговор о том, что происходит в их клинике, о женщинах, которые отдаются солдатам. Она и сама поступала так же.
– Я не святая, – добавила она. На что я отвечал, что никто из нас не свят, и это ее покоробило. У нее тосканский выговор, как у майора Баркари, только чуть мягче, почти не слышен.
Она сообщила, что никогда не охотилась за солдатами вместе с другими женщинами. Дожидалась, когда по этой едва заметной и мало кому известной тропинке пройдет ни на кого не похожий мужчина – тот, которому нравится одиночество. Случайно завязывалось знакомство, которое через несколько дней, а иногда в тот же вечер перерастало в интимную близость: между ней, синьориной Перуцци, и другими женщинами из больницы разница только в стиле.
– Чем я отличаюсь от других? – спрашивает она риторически. – Тем, что у меня притязательней вкус, что мне по душе больше скрытность, что мне не нравится, когда мои личные дела становятся предметом сплетен; а в остальном я сделана из той же плоти, что и мои подружки.
Штауфер мне объяснял, что болезнь обостряет чувства этих женщин, лишенных мужчин, настолько, что устоять перед желанием они не могут. Девушка заметила, что слова ее приводят меня в смущение, и подливает масла: сообщает с заносчивым видом, что в течение нескольких месяцев у нее на этой тропинке было семь-восемь, считая меня, мужчин.
– Ну, я не в счет. Надо думать, все это были офицеры? На простого солдата вы вряд ли обратите внимание.
Она лишь пожала плечами. Осадила меня, не скупясь на презрение, когда я назвал ее похождения «любовью в лесу».
– В лесу? Нет уж, увольте! В постели. Я привыкла к удобствам.
Я откровенно сказал ей, что на меня в своей коллекции она может не рассчитывать, поэтому какой смысл продолжать встречаться?
– Такой, что мне нравится, – сказала она так, как будто одного этого уже было достаточно. – Предположим, – меняет она тон, – что я собираюсь в вас влюбиться. Вам это кажется маловероятным? А с какой, по-вашему, стати я выслушиваю все ваши дерзости, вместо того чтобы давно отправиться на поиски другого мужчины? Их ведь тут предостаточно, не так ли?
Она посмотрела на меня с нежностью и легкой насмешкой во взгляде и добавила:
– Я знаю, что не нравлюсь вам, но погодите, все скоро изменится. Вам надо быть посмелее и не сидеть передо мной сложа руки, в полной готовности дать стрекача. Вот увидите, через короткое время вы сами не сможете обойтись без меня… Только умоляю, долго не тяните, у меня нет времени ждать.
Голос ее надломился. Времени, отпущенного ей, и правда немного, и она, наверное, это знает. Чувствует, наверное, и то, что ее близость меня волнует: я застываю как завороженный, разглядывая кончики ее пальцев, когда они пропущены сквозь ячейки решетки, ее ухоженные, длинные и почти прозрачные ногти.
*Мэр и сегодня затащил меня в трактир. Моя персона его явно интригует. Он хочет услышать от меня, как и зачем я сорвал с груди и с рукавов кителя нашивки креста, отличающие во мне военного капеллана. Ему уже рассказывали, признается он, но ему бы хотелось услышать мою версию.
– Если посмотреть с моей точки зрения, – говорю я ему, – то это история настоящего грехопадения.
Симпатия, которую внушает мне Штауфер, обезоруживает меня, с ним я могу разговаривать в открытую. Этот человек насквозь видит тебя, изнутри и снаружи, и при этом не перестает любить. Именно такими должны быть и мы, священники.
Я преисполнился гордыни. Хотел добиться расположения офицеров батальона, их дружбы. Мне до одури хотелось, чтобы Кампьотти, встречаясь со мной, улыбался мне так же, как он улыбался Сконьямильо, или стрелял у меня сигарету с той же беспечностью, с какой он стрелял у капитана Алатри. Они же обращались ко мне с тем подчеркнутым, снисходительным уважением, с каким воспитанные антиклерикалы обращаются к церковнослужителям.
Я мог завоевать их одним – храбростью. По великому неразумию своему я бравировал ею в угоду собственному тщеславию, преследуя мирские цели. Я выходил с альпийскими стрелками в атаку, напрашивался в ночной патруль. Я был не вооружен, поэтому толку от меня было мало – подбодрить или дотащить кого-нибудь из раненых до наших окопов. Результата я добился совершенно обратного ожидаемому: офицеры не оценили моих поступков. Им не нравилось, что я веду себя не так, как полагается попу, что я не трус, не литератор и не крестьянин с выбритой на макушке тонзурой. Они не принимали вызов от человека моего положения и молча урезонивали меня знать место, отведенное мне в схемах военной жизни: проститутки – для сексуальных потребностей солдат, капелланы – для их духовных потребностей. Они попросту игнорировали меня. Когда же я путался под ногами, высмеивали.
Я долго терпел издевки то одного, то другого, вплоть до того самого вечера, когда в землянке командования Кампьоттине усомнился в том, что я действительно подвергал себя риску.
– Похоже, – сказал он, обращаясь не напрямую ко мне, а ко всем окружающим, для которых у него запасена новость, представляющая всеобщий интерес, – похоже, что наши австрийцы, будучи добрыми католиками, щадят полковых капелланов. Завидя крест, стреляют в другого.
Поддавшись импульсу, я сорвал с кителя крест и в ту же ночь вышел с патрульным отрядом.
– Восхитительный жест! – говорит профессор Штауфер, питающий слабость к подобным проявлениям мужественности.
Да нет, говорю я ему, паскудный жест и уж куда как греховный (я раскаялся в нем на исповеди); и вдобавок ко всему – глупый: кто бы в темноте увидел, есть на мне крест или нет?
– Ну, и что, изменили они после этого свое отношение?
– Нет, – отвечал я ему. – Я их унизил, присвоив себе право, которым наделены лишь они. Я должен был ограничиться тем, чтобы писать за неграмотных солдат письма, молиться с ранеными и отпевать погибших. Они были правы.
– Но потом же вы все равно сдружились?
– Потом да. Но для этого пришлось еще не раз согрешить.
Мэр улыбается, покачивая головой. Я знаю, о чем он сейчас думает: сколько искренности в моих самообличениях и сколько в них набожной лжи.
*Неужели я и вправду отношусь к тем фанатичным католикам, которым на каждом шагу мерещится грех и они раскаиваются во всех своих мнимых проступках? Я бы сказал, что нет.
Если солдатский обед приготовлен вкусно, я ем с наслаждением. Если мэр угощает меня стаканом вина, не отказываюсь. Сейчас, когда есть возможность, ежедневно по полчаса бултыхаюсь в ванне: теплая вода смыла с меня многослойную грязь, расслабила мышцы, привыкшие подтягивать тело и вдавливать его как можно сильнее в землю. В ванне я испытываю такое наслаждение, которое впору назвать греховным, хотя в действительности это всего лишь хорошее самочувствие. Я отношусь к тем священникам, которые делят тяготы с простыми солдатами; поэтому моя обязанность – быть в хорошей форме.
*В моей профессии есть зрелищная сторона, которая мне нравится необычайно. Помню, когда я хотел сбежать из семинарии, где угнетала не столько железная дисциплина, сколько монотонное однообразие, меня удержала любовь к песнопению и литургии. Шло время, и чем глубже я постигал таинство ритуалов, тем сильнее меня привлекала та магическая роль, которую я должен разыгрывать перед верующими, латинский язык, которого они не понимали, перемещения из одной алтарной части в другую, коленопреклонения перед алтарем, церковная утварь – дароносица, кропильница, кадильница, книга на аналое, жест, которым благословляешь паству.
Будучи только что посвященным, я еще не ощущал всей той власти, которой преисполняешься, когда отпускаешь грехи и благословляешь: мне казалось, что я был лишь орудием, и не больше. Но каким-то иррациональным образом я был убежден, что только точность и торжественность жеста помогают претвориться милости к пастве, о которой взывали мои слова: рукой я вырисовывал в воздухе геометрически точный знак благословления, поклонялся всегда под одним и тем же углом, был всегда чинным и театральным.
В один прекрасный день на исповеди я признался, что больше люблю играть роль священника, нежели само священство. Старый монсеньор, исповедовавший меня, знал меня как свои пять пальцев: он сказал, что одним из великих достоинств литургии является то, что она спасает сомневающиеся в своем призвании души. И отпустил мне мой грех.
*Голос был женский, вне всякого сомнения. Я только что ушел к себе и затворился. Внизу, в комнате, где мы обедаем и где мои друзья потом режутся в карты, кто-то уселся за рояль, и женский голос затянул известный романс Тости5. Не успела она пропеть и нескольких строк, как раздался взрыв мужского хохота, за которым последовал звук опрокидывающихся стульев: на девицу явно набросились. Она делано завизжала и кинулась наутек. Наконец ее настигли. Кто-то взволок ее наверх и бросил на кровать в общей спальне, примыкающей к моей каморке.