Полная версия
Анна Шведова
Оказия
В сказках рассказывается детям не о том, что драконы есть – дети и так это знают. В сказках рассказывается детям о том, что драконов можно убить…
Честертон© Шведова А., 2017
© Оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2017
Пролог
«Госпоже Александре Кардашевой
7 августа 1810 г.
Милостивая сударыня!
С прискорбием вынужден сообщить о кончине Вашего брата, Германа-Александра Кардашева. Он был убит при исполнении своего долга перед отечеством.
Мои слова не способны уменьшить Вашего горя, но надеюсь, Вы найдете утешение в том, что Ваш брат был хорошим человеком, смелым, решительным, не сдающимся перед обстоятельствами. Он навсегда останется именно таким и в нашей памяти. Его будет не хватать всем тем, кто имел честь служить с ним.
У меня нет возможности рассказать Вам, как все произошло, но пусть Вас утешит, что умер он, как и жил, борцом, а его последние слова были о Вас.
Соболезнования незнакомого человека наверняка мало значат для Вас и все-таки позвольте уверить, что я искренне разделяю Ваше горе.
Иван-Константин Фердинанд Оболонский,
советник по особым поручениям Особенной Канцелярии Ее Светлейшего Высочества Великой княгини Анны»
Оболонский перечитал короткое письмо, вымученное им в последние полчаса, недовольно скривился и чуть было не отшвырнул перо в сторону. «Долг перед отечеством», «останется и в нашей памяти»… Да, Герман был не подарком, однако таких избитых фраз, явно пришедших на ум из какого-нибудь официального некролога, он не заслужил. Впрочем, о чем еще писать его сестре? «Убит» – потому что сглупил, «решительность и смелость» на самом деле безрассудство и ослиное упрямство, «не сдаваться перед обстоятельствами» – лезть на рожон вопреки здравому смыслу… Об этом ли писать? Ну да, утешать Оболонский не умел, однако на сию сомнительную радость и не напрашивался. Тягостная обязанность была вынужденной, но он дал слово и теперь обязан был уведомить сестру Германа о печальном событии. И письмо переписывать не стал. Какая разница? Брата неизвестной ему Александры все равно не вернуть и чем меньше девица будет знать, что на самом деле произошло, тем легче ей будет жить дальше. А догадывается ли она вообще, кем был ее брат… Впрочем, какая разница?!
Перо, раздраженно отброшенное в сторону, еще летело, а руки с тонкими изящными пальцами наскоро скатали папиросную бумагу трубочкой, с трудом засунули в крохотный патрончик и привязали под крыло голубю, безмятежно ворковавшему в клетке. Что ж, обязанность не радовала, лгать и изворачиваться он терпеть не мог, но правда была куда хуже.
Константин был зол. Очень зол. На упрямого Германа, на непонятное стечение обстоятельств, а пуще всего – на самого себя, такого умелого, такого умного и предусмотрительного… такого до тошноты правильного и благоразумного… Где же была эта самая его предусмотрительность да твердость всего несколько часов назад?
А несколько часов назад произошло следующее.
Сторонний наблюдатель, буде таковой совершенно случайно забрел в раскисший от летней жары лес на краю болота, увидел бы совершенно неуместного здесь импозантного всадника – молодого мужчину лет двадцати пяти, довольно высокого, худощавого, с аристократической лепкой холеной темноволосой головы, безупречным и тем более странными в этих местах модным черным сюртуком и шляпой. Лицо мужчины выражало лишь привычные сухость и надменность; тень раздражения была единственным выражением неудовольствия, которую он себе позволял.
Что в густом подлеске недалеко от лесной дороги делал этот странный всадник? Ждал. Следил. Злился. Втайне желал поражения Герману Кардашеву и мысленно ужасался тому, что ждет беды лишь чтобы оправдать свои мрачные прогнозы.
Что творилось в душе Константина Оболонского, со стороны понять было трудно. Практически невозможно. Скрывать свои чувства он привык с детства, очень рано усвоив, что маска высокомерия и надменности отлично спасает от любого чужого внимания. Внимания он не любил, но избежать его по известным причинам не мог, а потому и вынужден был находить способы защиты. Приязни со стороны окружающих это не добавляло, однако такая мелочь его не беспокоила. Уже не беспокоила. С годами маска вросла в его плоть и кровь, и Константин перестал считать ее ширмой, скрывающей чувства, он стал замкнут и скрытен, и в конце концов решил, что маска и есть его подлинная суть. Втайне он гордился своим бесстрастием и холодностью, своей невозмутимостью в любой ситуации и не подозревал, что не далее, чем через несколько дней, ему придется убедиться в обратном.
…Некоторое время всадник вслушивался в звуки леса, одной рукой чуть приспустив для лучшего обзора ветку с подвявшей от жары листвой, а другой рассеянно похлопывая по шее лошадь, вынуждая ее стоять спокойно и не метаться под облаком гудящих вокруг слепней. Узкий сюртук немало стеснял движения мужчины, изысканно повязанный шейный платок повлажнел от пота и неожиданно стал натирать, как самая обыкновенная рогожка… а вот это уже раздражало…
Несколько минут Оболонский боролся с этим раздражением и острым желанием содрать с себя галстук; с подчеркнутым вниманием следил за змеистыми передвижениями Германа и его людей, прячущихся в высокой болотной траве, потом резко развернул лошадь и подал животное обратно на поляну. Шум сзади не остановил его, неожиданные выстрелы, внезапные резкие окрики и крики о помощи вызвали лишь негромкую досадливую ругань – он не обернулся и продолжил свой путь под сень роскошного соснового бора. Драться он все равно не станет, его таланты были в другом, однако его помощь не просто не приняли, ее откровенно и демонстративно отвергли, а Оболонский к такому не привык.
Им пренебрегли? Прекрасно. Пусть теперь выпутываются как знают.
От осознания этой по-детски нелепой обидчивости стало еще горше, теперь Константин злился уже на себя. Да, да, это его не красит, но он желал поражения Германа. Может, хоть это заставит упрямого капитан-поручика прислушаться к чужому мнению? В глубине души Оболонский даже был рад демаршу Кардашева, ибо слова убеждения закончились, а для слов угрозы пока еще не было повода, зато теперь будут, обязательно будут…
– Господин Оболонский! – послышалось сзади сдавленно-отчаянное, – Ваше благородие!
Константин обернулся, все еще лелея свою злость.
– Беда, Ваше благородие, – голос Гаврилы Лукича, старейшего из отряда Германа, звенел тихим отчаянием, – Вот ведь оказия какая…
Оболонский про себя выругался, однако внешне остался спокойным – привычка, понимаете ли.
Невысокий, щуплый Лукич на пару с рослым медведеобразным Подковой волок Германа, залитого кровью, побелевшего, как снег, с головой, обессилено упавшей на грудь.
– Что случилось? – Оболонский резко соскочил с лошади и шагнул к раненому, которого бережно укладывали на землю.
– Нож, – нехотя, будто в этом была его вина, сквозь зубы выдавил Подкова.
– Зачем вынимали? – отрывисто бросил Оболонский, опускаясь на колени и разворачивая пропитанную кровью сорочку. Герман с трудом дышал, его сердце глухо колотилось, а по телу время от времени пробегали судороги, он то задыхался, то расслаблялся и впадал в забытье. Лицо сильно побледнело, исказив черты почти до неузнаваемости, зрачки расширились, оставив от голубой радужки тонкое колечко.
– Можете, Ваше благородие? – тихо-обреченно спросил Лукич, подавая ему нож. Оболонский тоскливо взглянул на обильно сочащуюся рану, на синюю кромку окровавленного лезвия и медленно покачал головой:
– Бесполезно.
– Да что ты вообще можешь, благородие? – со злобой прошипел сквозь зубы Подкова и протянул свои ручищи, словно собрался раздавить холеного дворянчика в железных мужицких объятьях, – Неужто тебе Герман так поперек горла стал, что ты даже не спасешь его?
– Это яд, – сухо сказал Оболонский, – а я не бог.
Подкова грязно выругался. Оболонский, не оборачиваясь, надрезал и разодрал сорочку Германа, скатал обрывки в клубок и с силой прижал к располосованному боку раненого.
– Кровь, – бормотал Лукич, явно стараясь оправдать Константина перед Подковой, – если бы яд попал не в кровь, мы бы могли помочь… А так…
– Константин, – вдруг пришел в себя и просипел Герман, с трудом выдавливая слова из пересохшего горла и хватаясь за лацкан сюртука Оболонского окровавленными пальцами, скрюченными очередным приступом судорог, – Ты зануда и дерьмо, благородие, но я в тебя верю. Ты всех достанешь, я знаю. Если ты вцепишься, то не отпустишь, так про тебя говорят, хрен чертов…
Тут он закашлялся, Лукич бросился к нему, бережно приподнимая голову, а Оболонский еще сильнее прижал рану, понимая, что время на исходе.
Герман стал гневно отталкивать держащие его руки и вырываться, Лукич растерянно отпрянул, забормотав нечто себе под нос, Подкова горестно застонал, подползая ближе, однако раненый вовсе не забился в конвульсиях, а только рванул на груди остатки липнувшей к телу сорочки, выдернул закатившийся куда-то под мышку медальон на кожаном шнурке и сунул его в руку Константина. Оболонский осторожно снял шнурок со светло-русой головы Германа, и тот из последних сил просипел:
– Это Александра… Сестра… Обещай, ты ей все расскажешь. О том… я умер… Обещай… Ты… гончий пес… Поделись… добычей…
После этих слов Кардашев впал в оцепенение, чтобы больше в себя так и не прийти…
Спустя всего пару часов, когда все закончилось, Оболонский долго рассматривал портрет, бывший в медальоне. Увы, миниатюру залила кровь, довольно сильно размыв черты изображенного на нем лица. На портрете была нарисована девушка лет двадцати, хрупкая, тонкая, изящная. Светлые волосы, голубые глаза, нежный овал лица, тонкие черты – мужчина скорее домыслил себе все это, чем увидел на самом деле. Таких девушек Иван-Константин, младший сын богатого мецената графа Оболонского, на своем веку встречал немало, отмечая их несомненную красоту и тут же забывая о них. Он так долго был мишенью для матримониальных стрел, что ни безупречная красота, ни знатность, ни богатство девиц его не трогали. В свои двадцать пять он еще не стал законченным циником, но уже был предубежденным холостяком; в женщине он еще допускал нечто, помимо смазливого личика и дурного характера, но уже не надеялся такую встретить. Александра не была ни красавицей, ни дурнушкой. Милой, но обычной. Константин скорее пытался разглядеть в этих чертах образ ее брата, человека, которого не сумел спасти. Странным было их знакомство, многообещающим, но недолговечным. Три дня – малый срок, чтобы узнать человека. За три дня Кардашев не стал ни дружелюбнее, ни покладистее, ни спокойнее, как не стал более открытым и понятным, но сумел стал истинной занозой в пятке. Таких поневоле заметишь. Таких игнорировать не получится, как бы ты ни пытался.
Впрочем, три дня назад Иван-Константин Оболонский, советник по особым поручениям Особенной Канцелярии Ее Светлейшего Высочества Великой княгини Анны, даже и не догадывался о том, сколько сюрпризов способна принести рядовая поездка в рядовой провинциальный городишко, куда он отправился с оказией просто потому, что проезжал мимо, возвращаясь в Трагану. Вот и сейчас, сложив и спрятав в сумку дорожный письменный набор, откинув холеную темноволосую голову к стволу старой березы и рассеянно глядя на распахнутую клетку, где еще пару минут назад ворковал голубь, он мысленно вернулся в тот самый день, когда все только начиналось и казалось скукой смертной…
Глава первая
Тремя днями ранее.
Он приехал в Звятовск в самый разгар августовской жары, тяжелой, густой, как взвешенная в воздухе патока из колкого аромата убираемого жнива, повядших листьев и разморенных под солнцем трав. Пара молодых с проплешинами псов, утомленно приподняв головы с донельзя высунутыми розовыми языками, лениво тявкнула, но с места не сдвинулась, не рискуя покидать спасительную подзаборную прохладу, а больше никто приезжего не приветил. Некому было. Улицы были совершенно пусты. Горожане затаились в теньке, пережидая дневную жару сладкой дремой. Время от времени краем глаза путник замечал, как-то там, то здесь слабо колышется отогнутая для лучшего обзора ветка за высоким деревянным забором, но большего интереса он не вызвал. Впрочем, его это не волновало.
Оболонский неторопливо проехался из конца в конец чуть ли не единственной улицы Звятовска, пока не попал на городскую площадь с опустевшими по случаю жары торговыми рядами, городской ратушей и гостиницей. Вдали виднелись купола храма.
Звятовский повет был бедный и по меркам соседей немноголюдный. Объяснялось это просто: большую его часть, а точнее, южную, занимали болота, простиравшиеся на многие версты без конца и края. И то была бы не беда, если бы Миза, единственная судоходная река этих краев, не делала солидный крюк на север, ровнехонько по границе обходя Звятовск. Два притока Мизы – Калыханка и Мазурна, питались болотами, но, протекая рядом с городом, к лету так высыхали, что были разве что курам по колено. Потому и лежал повет в стороне от торговых путей, светских развлечений и мало-мальски значимых событий. Рудами да каменьями похвастать не мог за неимением таковых, земля особым плодородием не баловала, да к тому же ее постоянно приходилось отвоевывать то у пущи, то у болот, а лес, единственно возможное богатство, со стороны покупали пока неохотно: сплавлять – не сплавишь, а так волочь – далеко. Промышленники, правда, были, но разворачиваться во всю мощь не спешили. Оттого и жил повет тихо и мирно, по старинке, свято чтя традиции и не претендуя на большее.
Город Звятовск тоже особым блеском не радовал: почти полностью застроен одноэтажными деревянными домами, почерневшими, лоснящимися от времени (камень в этих местах чуть ли не роскошь), большей частью выходящими фасадами прямо на улицу, окруженными деревьями и только в редких случаях предварявшимися палисадниками. Палисадников горожане почему-то не жаловали. Сады – это пожалуйста, но мода на бесполезные клумбы и парки, столь распространенные в загородных имениях, среди горожан не привилась. Ближе к городской площади дома становились двухэтажными, более представительными и крепкими, перемежающимися нарядно-зазывными вывесками и витринами расположенных в нижнем этаже лавок и магазинчиков, а вот окраины – село селом. Оболонский равнодушно скользнул взглядом по заколыхавшимся занавескам в одном из призывно распахнутых окон дома, выглядевшего получше других, но проехал мимо: время знакомиться с местными властями еще не наступило.
Единственной каменной постройкой в Звятовске оказалась городская ратуша – горделиво вытянувшаяся на целых три этажа башня с часами, стрелки которых намертво остановились на восьми часах двадцати двух минутах. От ратуши вправо тянулись арки торговых рядов, не только глухо закрытых деревянными ставнями, а еще для пущей безопасности крепко перетянутых железными засовами с внушительными амбарными замками. Воздух жарко плавился на просохшей до каменной тверди земле, поднимаясь вверх рваными горячечными волнами, несильный ветерок время от времени гонял серые смерчики из душной колкой пыли.
У гостиницы нашлись, наконец, люди. Высунув из дверей нос, унылый приказчик с блеклыми глазами окатил Оболонского туманным взглядом, явно борясь с желанием отослать прибывшего подальше, но сказалась привычка:
– Желаете-с номерок, Ваше благородие? – замогильным голосом прошептал он, почти с благоговейным ужасом разглядывая человека, одетого в дорогой темный сюртук, пусть и тонкий, зато наглухо застегнутый. Это в такую-то жару, когда от просторного полотна несет как от печки!
– Подскажи-ка мне, любезный, как проехать к дому Брунова Арсения Викентьевича.
Приказчик побледнел (куда уж больше!), истово перекрестился, прошептал «Царствие небесное…» и неожиданно бодро махнул рукой в сторону:
– Так езжайте до церкви, Ваше благородие-с. Как обминете ее, так направо, а там до мостков. Опосля мостков опять направо, а там и имение найдете-с.
Оболонский кивнул в знак благодарности, потом нахмурился:
– Что-то случилось? С Бруновым все в порядке?
Приказчик пришел в ужас:
– Какой порядок, Ваше благородие? Помер их благородие, помер.
– Как помер?
– От удара и помер, – охотно закивал тот, – Вечерком как откушал, так хрипеть стал…
Оболонский опять кивнул, жестом прерывая неожиданное словоизвержение заморенного жарой юноши, тронул поводья своего коня и молча двинулся по обозначенному приказчиком пути. В другое время Константин не преминул бы послушать местные сплетни – хоть пустопорожней болтовни он не любил, а ради дела превозмог бы себя… Только сейчас это было выше его сил. Жара проклятущая!
До имения он добрался быстро. Миновав неширокую реку с ее сомнительной прохладой, в сопровождении визга ребятишек, плещущихся на мелководье, Оболонский свернул в длинную, ровную как струна, аллею тополей и под их спасительной, густой тенью добрался до распахнутых ворот – чугунных, ажурных, но слегка покосившихся. Ворота предваряло странное для этого места собрание дюжины каменных статуй в римском стиле. Оттуда до господского дома было рукой подать. Это было приземистое одноэтажное зданьице, размеры которого трудно было определить, ибо правое крыло его напрочь терялось в зарослях сирени, а левое заслоняли две вековые ели, пышущие сильным смолистым духом.
А спешить и вовсе не следовало, Брунова уж два дня как похоронили. «Так жара ведь, батюшка», жалобно проныла старуха-экономка, промакивая слезящиеся глаза, будто заезжий гость напрасно обвинил ее в чем-то недозволенном, «да и люди ваши, они дозволили…»
– Какие мои люди? – резко спросил Оболонский.
– Сослуживцы барина, – охотно ответила старуха, теребя в руках белый платочек, – Только уж больно оне молодые. Как Вы, – экономка бросила быстрый подозрительный взгляд на гостя и тут же потупилась, – Гостевать приехали, только вот не поспели. Кардашев, да, один из них Кардашевым назвался.
– И куда эти… сослуживцы поехали?
– Не знаю, батюшка, – испугалась старуха, заметив в госте недовольство, – День-два побыли да съехали. Аккурат после отпевания. Никишку послать, чтоб поспрошал?
– Ничего, я сам их найду. Должно быть, в пути разминулись.
Оболонский пробыл в имении до вечера, едва не доведя несчастную старуху до кондрашки. Все-то он высматривал, выспрашивал, лазал куда ни попадя… Экий барин настырный!
А барину дела до чувств домочадцев Брунова не было. Осматриваться-то он осматривался, но не переусердствовал, с людьми говорил, однако без особого пристрастия. Со стороны могло показаться, что гость строг, а на деле он с трудом скрывал раздражение и злость: именно из-за Брунова ему пришлось ехать в эту глушь и на тебе! Помер! Историйка отставного полковника и при первом прочтении была сомнительна, а теперь и вовсе казалась нелепой.
Именно с истории Брунова все и началось. Точнее, с письма.
Отставной полковник Арсений Брунов, признанный вояка и герой Второй Балканской войны, обратился за помощью, и не куда-нибудь, а в Особенную канцелярию. Письмом заинтересовались, а потому Ивана-Константина Оболонского, по случаю возвращавшегося после завершения не совсем удачной миссии на востоке, недвусмысленно упросили сделать крюк на юг и заехать в Звятовский повет. Проверить да со стариком поговорить. Мало ли? А вдруг отставник-полковник вовсе не выжил из ума? Вдруг правда то, о чем он написал? Так Оболонский и оказался в этом Богом забытом месте с мятым письмом за пазухой, глухой тоской в душе и подспудным желанием устроить скандал. Нет, на самом деле скандалов он терпеть не мог, однако раздражение и злость из-за того, что его вообще сюда послали, требовали выхода.
В письме было следующее. У шестидесятилетнего Арсения Брунова была дочь, семнадцатилетняя Матильда. Он воспитывал ее в одиночку (мать сбежала чуть ли не сразу после рождения девочки), оттого выросла девушка с характером независимым, гордым и слегка взбалмошным. Из всех занятий, скрашивающих жизнь в маленьком городке, она выбрала для барышни самое неподходящее – охоту. Ее страстью были лошади, ее любимым развлечением – бешеные скачки и стрельба. Она не боялась кататься в одиночку, полагая, что заряженные пистолеты – лучший способ обороны. Отец поощрял ее в этом и за это же поплатился. Однажды девушка уехала на обычную прогулку по окрестным полям и исчезла. Как в воду канула. Вместе с лошадью.
Ее искали силами чуть ли не всего повета несколько дней, скрупулезно прочесывая леса да овраги, но не нашли никаких следов. Местный воевода, с воодушевлением бросившись на это дело, обшарил все, даже снарядил своих людей проверить баграми дно реки и затоки, огибающей имение Брунова. Приятельствующий с воеводой бургомистр города Звятовска, Сигизмунд Рубчик, уж на что просторы повета не в его компетенции, и тот сочувствующе пыхтел да вытирал лысину вышитым платком, оправляя своих людей в помощь. Но ничего не помогло. Девушку так и не нашли. Поиски пришлось прекратить – то ли сил повета оказалось маловато, то ли не осталось у них надежды на успех сего дела.
Брунов продолжил поиски дочери в одиночку, теперь уже не ограничиваясь окрестными полями да лугами, а углубившись в лес, что начинался южнее Звятовска и простирался на многие десятки верст до самых знаменитых Синявских болот. То в сопровождении своих дворовых, а то и совсем один, полковник объехал все села и хутора, опрашивал всех, кто попадался на дорогах, и так он узнал нечто весьма его обеспокоившее: дети в последние месяцы пропадали и без Матильды. Селянские исчезнувшие дети были, правда, куда меньших годков – лет восьми-десяти. Без следа, тихо, быстро, незаметно. Кто-то находил брошенные корзинки с ягодами, кто-то – памятную тряпицу, в которой был завернут хлеб, но это было все, что от них осталось. Никто не смог подтвердить, бывали ли в их местах чужие. Все, как обычно. Все, как всегда. Может, медведь задрал, неуверенно говорили одни. Может, в болоте утонули, предполагали другие, багник затянул. А то и леший увел? А больше ничего не знаем. Но Брунов дураком не был. Он чуял неладное, видел скрываемый страх, замечал задержанное дыхание, опущенные глаза и напряженно сцепленные пальцы. Разговорить кое-кого он все-таки сумел, но это его совсем не порадовало. «Перевертни», нервно озираясь по сторонам, шепотом поведала ему полоумная женщина, за пару месяцев ставшая старухой от горя. Вовкодлаки тут виновны, они нашими детками питаются, зубки оттачивают, кровью умываются. Детки-то мягкие и нежные, оборотням по нутру, а как деток переловят, так за всех остальных и возьмутся…
Бывалому Брунову не впервой всякое видеть и слышать, а от упоминания оборотней он перепугался. Мало ли что безумная наговорит, что с нее возьмешь, успокаивал он себя. Только никак не шел у него из головы этот разговор, вкупе со всем виденным и слышанным. А вскоре его к его пустым подозрениям добавились и факты. Нашелся один мужичок, похвалявшийся, буде самого оборотня убил. Правда, похвалялся в сильном подпитии, да и раньше особой честностью не отличался, отчего ему никто не верил, но Брунов решил-таки поверить – показалось, будто за этим бахвальством нешуточный страх скрывается. Мазюту, мужичка того, долго пришлось упрашивать, однако отвел он все же Брунова в старую рощицу недалеко от Батрянской прорвы, самого гиблого места на болотах, и рассказал: так, мол, и так, вот здесь, на этом самом месте, набросился на меня огромный волк посередь бела дня, а я его пырнул ножичком, да прямо в сердце. А как волк издох, стал я его свежевать – а там, глядь! Рубаха старая, сотлевшая, опорки да лапти. Закидал, мол, тело ветками, да и деру дал от греха подальше.
Однако Брунов на том самом месте тела не нашел. Кроме клока волчьей шерсти да бурых пятен на листве ничего не нашел. И еще кое-что в рассказе не стыковалось: где ж это видано, чтобы оборотня простым ножичком били? А потому стоило отставному полковнику слегка поднажать, лаской да нежными увещеваниями поубеждать мужичка, как Мазюта взахлеб поспешил поделиться тем, о чем «нечаянно» забыл рассказать. А забыл он то, что увидел раненого волка и шел за ним немало верст аж до самой Батрянской прорвы, надеясь добить того да шкуру снять, когда зверь совсем ослабнет. Когда волк упал и не смог подняться, мужичок решил, что время его пришло, но только и смог, что разок ударить, а прикончить зверя не успел: на его глазах шкура волчья в стороны полезла, а из-под нее – человеческое тело показалось. Со страху-то мужичок и не разглядывал, кто под волчьей шкурой был: лицо бородатое, все в слизи, крови да шерсти, спешил ноги поскорее унести. А жив ли «перевертень» остался или помер – кто ж его знает?
Вот и вся тебе история. Правду мужичок сказал или выдумал все, Брунов, однако ж, подозрений своих не рассеял. И в смерть оборотня не поверил, а потому, не надеясь справиться с тварью один, отписал обо всем своему старому приятелю, по счастливой случайности служившему в Особой Канцелярии самой конкордской Великой княгини.