bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 15

Пусть он подчас употребляет слова и не в собственном значении, а, умело перенося их, прививает, как юный отросток дерева к более породистому стволу, дабы прибавить им прелести и красоты, как бы поднося вещи к глазам и давая, как говорится, потрогать их руками, к удовольствию тех, кто слушает или читает. Пусть также не боится создавать новые слова вкупе с новыми фигурами речи, изящно заимствуя у римских авторов, как некогда сами римляне заимствовали их у греков.

XXXV

И если кто-нибудь из людей ученых, талантливых и разумных (а такие сегодня находятся и среди нас) возьмет на себя труд писать на нашем языке в описанной манере вещи, достойные прочтения, то мы вскоре увидим этот язык отделанным, богатым словами и красивыми фигурами и вполне подходящим для того, чтобы писать на нем так же хорошо, как и на любом другом. И пусть даже это будет не старый тосканский язык в чистом виде – зато он будет итальянским, общим для всех, богатым и разнообразным, как прекрасный сад, полный всякого рода цветов и фруктов.

И это не что-то небывалое; ибо из четырех языков{94}, бывших в употреблении, греческие писатели, отбирая из каждого подходящие слова, обороты и фигуры, создали еще один, получивший название общего; и с тех пор все пять одинаково назывались греческим языком. И хотя афинское наречие было изящнее, чище и богаче других, те хорошие писатели, что происходили не из Афин, не были к нему привержены до такой степени, чтобы их нельзя было узнать по манере письма и как бы по аромату и своеобразию их родного наречия; и никто их за это не презирал; напротив, порицались те, которые хотели казаться слишком афинянами.

Также и среди латинских писателей в свое время почитались многие неримляне, хоть у них и нельзя было найти той чистоты собственно римской речи, которую лишь в редких случаях могут приобрести не коренные римляне. Нисколько ведь не отвергали Тита Ливия, даже если кто и находил у него признаки патавийского наречия{95}, ни Вергилия, притом что его попрекали неримским выговором{96}. А еще, как вам известно, в Риме читали и высоко ценили многих писателей родом из варваров.

Но мы, куда более строгие, нежели древние, несвоевременно подчиняем себя неким новым законам и, имея перед глазами надежные дороги, ищем окольных троп; ибо в нашем собственном языке, чье назначение, как и всех других, хорошо и ясно выражать образованные в духе мысли, тешим себя темнотою и, называя этот язык «народным», хотим использовать в нем слова, непонятные не только простонародью, но и людям благородным и образованным, нигде ныне не употребляемые; и не берем примера с хороших древних авторов, которые порицали использование слов, отвергнутых обиходной речью. Которую вы, по моему впечатлению, знаете не весьма хорошо, раз говорите, что если какой-то порок речи укоренился во многих невеждах, то его не следует называть «обыкновением» и принимать за правило, а в то же время, как я не раз слышал, хотите, чтобы вместо «Capitolio» говорили «Campidoglio», «Girolamo» вместо «Ieronimo», «aldace» вместо «audace», «padrone» вместо «patrone»{97} и тому подобные испорченные и поврежденные слова, на том основании, что их, оказывается, так записал в старину какой-то невежественный тосканец и что их так произносят сегодня тосканские поселяне. Так вот, я считаю, что доброе обыкновение в речи создается одаренными людьми, которые учением и опытом приобрели дар различения, с которым сообразуются, соглашаясь принять слова, которые сочтут пригодными, распознавая их неким природным суждением, а не искусственно или подчиняясь какому-нибудь правилу. Или вам не известно, что все фигуры, придающие речи столько изящества и блеска, являются отступлениями от грамматических правил? Однако они приняты и утверждены обычаем, потому что они – здесь нельзя привести других причин – просто нравятся и словно самим ушам любезны и приятны. Вот это я и считаю добрым обыкновением. И оно может встретиться как у тосканцев, так и у римлян, неаполитанцев, ломбардцев и всех остальных.

XXXVI

Правда, что во всяком языке есть качества, которые всегда хороши, как, например, легкость, стройный порядок, богатство, красивые речения, ритмизованные клаузулы; напротив, нарочитость и иные вещи, противоположные названным, дурны. Но из слов иные какое-то время сохраняют пригодность, а затем устаревают и полностью теряют свое изящество; другие входят в силу и поднимаются в цене. Как времена года то обнажают землю от цветов и плодов, то вновь покрывают ее другими, так время отбрасывает устарелые слова, а обыкновение возрождает другие, наделяя их изяществом и достоинством до тех пор, пока и они не отмирают, мало-помалу снедаемые завистливым временем; ибо и мы сами, и все наше в конечном счете обречено смерти. Подумать только: нам вовсе ничего не известно о языке осков{98}. Провансальский, который, можно сказать, был прославлен своими знаменитыми писателями, теперь непонятен жителям Прованса{99}. И я думаю, что, как верно заметил синьор Маньифико, если бы Петрарка и Боккаччо были сейчас живы, они не использовали бы многие из слов, которые мы находим в их сочинениях; поэтому мне не кажется правильным подражать им. Я очень хвалю тех, кто умеет подражать тому, чему подражать должно; при этом не считаю, будто без подражания нельзя писать хорошо; особенно на этом нашем языке, в котором нам может оказать помощь обыкновение, чего не скажешь о латыни.

XXXVII

Тогда мессер Федерико спросил:

– Почему вы считаете, что обыкновение больше значит для народного языка, чем для латыни?

– Нет, – ответил граф, – я считаю, что обыкновение является наставником и в том и в другом. Но поскольку людей, для которых латинский язык был в той же мере своим, как для нас народный, на свете больше нет, нам приходится по написанному ими изучать то, что они усвоили из обиходной речи. Ведь говорить по-старинному и означает старинное обыкновение говорить. И глупо было бы любить старинную речь только из-за того, что предпочитаешь говорить, как говорили раньше, а не как говорят сейчас.

– Стало быть, древние не подражали? – спросил мессер Федерико.

– Думаю, что многие из них подражали, но не во всем, – сказал граф. – Если бы Вергилий во всем подражал Гесиоду, он не превзошел бы его; также и Цицерон – Красса, и Энний – своих предшественников. Например, Гомер столь древен, что многие считают его первым по времени героическим поэтом, – так же как первый он по совершенству слога. Кому он, по-вашему, подражал?

– Другому, еще более древнему, чем он, о ком, по причине слишком большой давности, до нас не дошло известий, – ответил мессер Федерико.

– В таком случае, – сказал граф, – кому, по-вашему, подражали Петрарка и Боккаччо, которые жили на свете, можно сказать, едва ли не вчера?

– Этого я не знаю, – ответил мессер Федерико. – Но можно думать, что и они склонялись к подражанию, – хоть нам и не известно кому.

Граф заметил:

– Казалось бы, те, кому подражали, должны быть лучше тех, кто им подражал. Но если они были так хороши, то слишком странно, что их имена забылись и слава до конца угасла. Однако я думаю, что истинным наставником всякого писателя является талант, а также собственный природный ум, и в этом нет ничего удивительного, ибо почти всегда к вершине всякого совершенства можно восходить разными путями. Нет такой разновидности вещей, которая не заключала бы в себе множества вещей сродных, но при этом не сходных друг с другом – и, однако, достойных равной хвалы. Например, музыка: ее гармонии бывают то торжественны и неспешны, то необыкновенно быстры или непривычны по тональности и рисунку; однако все они доставляют удовольствие, хоть и по разным причинам. Это можно наблюдать по манере пения Бидоне{100}, столь искусной, чуткой, пылкой и мелодически разнообразной, что у всех, кто слушает, дух волнуется, пламенеет и приходит в такой восторг, что, кажется, воспаряет до небес. Не меньше волнует пение нашего Маркетто Кары{101}, но более мягкой гармонией; ибо тихим и полным жалобной нежности голосом он умиляет и пронизывает душу, мягко напечатлевая в ней некое сладостное томление. Различные вещи в равной мере приятны и нашему глазу, так что трудно бывает различить, какие из них ему более желанны. Например, в живописи наиболее превосходны Леонардо да Винчи, Мантенья, Рафаэль, Микеланджело, Джорджо да Кастельфранко{102}, а при этом все они по своей манере не похожи друг на друга; и не кажется, что в этой манере кому-то из них чего-то недостает, ибо каждый в своем стиле признается совершеннейшим. То же можно сказать и о многих греческих и латинских поэтах, различающихся в манере письма, но равных по славе. Также и ораторы имели между собой такое разнообразие, что почти каждый век произвел и возвеличил некий особенный вид ораторов, свойственный именно тому времени: они не были похожи не только на предшественников, но и друг на друга. Так, из греков нам известны Исократ{103}, Лисий{104}, Эсхин{105} и многие другие: все они были прекрасны, но каждый походил только на себя. Из римлян – Карбон{106}, Лелий{107}, Сципион Африканский{108}, Гальба{109}, Сульпиций{110}, Котта{111}, Гракх{112}, Марк Антоний, Красс{113} и столько других, что долго перечислять: все прекрасные и все весьма различные между собой. Так что если бы кто мог рассмотреть всех ораторов, бывших на свете, нашел бы, что сколько ораторов, столько существует и видов ораторского искусства. Помнится, где-то у Цицерона Марк Антоний говорит Сульпицию, что много есть таких, которые, не подражая никому, однако, достигают высшей степени мастерства; и упоминает, что некоторые вводили новую форму или фигуру речи и она хоть и была красивой, но оставалась без употребления у других ораторов того времени, подражавших только самим себе{114}. Поэтому, утверждает он, наставники должны учитывать характер учеников и, руководствуясь этим, направлять их своей помощью на тот путь, к которому влечет их талант и природная склонность{115}.

Вот и я, дорогой мессер Федерико, думаю: если человек сам по себе не имеет сходств с каким-либо автором, не надо настраивать его на подражание этому автору; ибо сила его таланта угаснет, останется связанной, уведенная прочь с дороги, на которой он достиг бы многого, если бы ему ее не отсекли. И не знаю, хорошо ли, вместо того чтобы обогащать этот язык, придавая ему духа, величия и блеска, делать его бедным, слабым, убогим и темным, втискивая его в такую узость, чтобы любой был принужден подражать только Петрарке и Боккаччо и отнюдь не смел доверять в языке Полициано{116}, Лоренцо деи Медичи{117}, Франческо Дьяччето{118} и другим, которые тоже тосканцы и, возможно, не беднее ученостью и умом, чем Петрарка и Боккаччо. Поистине жалкое дело – проводя границу, не идти дальше того, что сделали едва ли не первые, обратившиеся к литературе, и отчаянно отрицать, что многие и столь замечательные таланты смогут найти другие прекрасные формы выражения на собственном природном языке.

Но теперь завелись какие-то придиры, которые запугивают тех, кто их слушает, будто какой-то религией и несказанными тайнами этого их тосканского наречия, вводя многих благородных и образованных людей в такой страх, что те не осмеливаются и рта раскрыть, признавая, что не умеют разговаривать на языке, которому еще в пеленках научились от своих кормилиц. Впрочем, мы об этом, кажется, уже слишком заговорились, так что давайте вернемся к рассуждению о придворном.

XXXVIII

Мессер Федерико ответил:

– Я хотел бы прибавить разве что совсем немного: не отрицаю, что человеческие мнения и таланты различны, и не считаю правильным ни тому, кто от природы порывист и пылок, вдаваться в писание чего-то умиротворенного, ни тому, кто суров и серьезен, писать нечто развлекательное, так как мне кажется разумным, чтобы в этом каждый сообразовывался с собственной натурой. И именно это, думаю, имел в виду Цицерон, говоря, чтобы наставники учитывали природный характер учеников{119} и не поступали подобно неумелым земледельцам, которые порой на почве, благоприятной лишь для винограда, берутся сеять пшеницу. Но в мою голову не вмещается, почему в некотором отдельном языке, который не в такой степени свойственен всем людям, как речь вообще, как мысль и многие другие действия, но есть нечто созданное в определенных пределах, не более разумно подражать тем, кто говорит лучше, чем говорить как придется. Если в латыни надо стараться более следовать языку Вергилия и Цицерона, нежели Силия{120} или Корнелия Тацита{121}, почему в народном языке не будет лучшим подражать языку Петрарки и Боккаччо, чем кого угодно другого? Разве нельзя на нем выражать свои оригинальные представления, в этом и следуя своему врожденному характеру, как учит Цицерон? Тогда и обнаружится, что различие, существующее, как вы говорили, между талантливыми ораторами, заключено в смысле их речей, но не в языке.

– Кажется, мы сейчас заплывем в слишком широкое море и совсем забросим наш первоначальный предмет – придворного, – сказал граф. – Но все-таки спрошу у вас: в чем именно состоит добротность языка?

– В том, чтобы хорошо соблюдать его свойства и передавать на нем надлежащий смысл, – отвечал мессер Федерико, – используя тот стиль и те приемы, что и лучшие писатели.

– Мне хотелось бы знать вот что, – сказал граф. – Этот стиль и эти приемы, о которых вы говорите, родятся из мыслей или из слов?

– Из слов, – ответил мессер Федерико.

– Стало быть, – сказал граф, – вы считаете, что слова Силия и Корнелия Тацита – не те же, что используют Вергилий и Цицерон, и не передают того же смысла, что у них?

– Слова те же, – ответил мессер Федерико, – но подчас и используются небрежно, и смысл имеют другой.

– А если из книги Тацита или Силия убрать все слова, поставленные в ином значении, чем у Вергилия и Цицерона (а таких очень немного), вы скажете, что Тацит языком равен Цицерону, а Силий – Вергилию? И что правильно будет подражать их образу речи?

XXXIX

– Этот ваш спор, кажется, слишком затянулся и всем наскучил, – вмешалась синьора Эмилия. – Давайте-ка отложим его до другого раза.

И все-таки мессер Федерико еще пытался отвечать графу, но синьора Эмилия каждый раз его прерывала. Наконец граф сказал:

– Многие любят рассуждать о стилях, о ритмах и о подражании; но почему-то никто не может разъяснить мне ни что такое стиль и ритм, ни в чем заключается подражание, ни почему те вещи, что заимствованы из Гомера или откуда-то еще, у Вергилия так хорошо приходятся к месту, что чаще выглядят не подражанием, а украшением. Может быть, причина в том, что я не способен понять их. Но поскольку главный признак того, что человек в чем-то осведомлен, – его умение этому научить, я сомневаюсь, что и они сами хорошо разбираются в этом. А Вергилия с Цицероном восхваляют лишь потому, что их все хвалят, а не потому, что понимают различие между ними и другими авторами; ибо оно заключается на самом деле не в том, что Вергилий и Цицерон употребляют два, три или десять слов не так, как другие. У Саллюстия{122}, у Цезаря{123}, у Варрона{124} и других хороших авторов некоторые слова используются в ином значении, чем у Цицерона; но удачно и то и другое, потому что не в таких пустяках состоит красота и сила языка, – как хорошо ответил Демосфен{125} Эсхину: когда тот язвительно вопросил о некоторых использованных Демосфеном неаттических словах: «Слова это или чудовища и уродцы?»{126}, Демосфен рассмеялся и сказал, что не от этого зависит благо Эллады{127}. Вот и мне мало горя, если какой-нибудь тосканец упрекнет меня за то, что я говорю satisfatto, а не sodisfatto, onorevole, а не orrevole, causa вместо cagione, populo вместо popolo{128} и так далее.

Тогда мессер Федерико, привстав с места, сказал:

– Выслушайте, пожалуйста, еще несколько слов.

Синьора Эмилия с улыбкой ответила:

– Кара моей немилости падет на того из вас, кто сейчас будет продолжать разговор на эту тему; я повелеваю отложить его на следующий вечер. А вы, граф, продолжайте рассуждение о придворном – да покажите нам, что у вас хорошая память: сумейте снова начать с того места, где прервались.

XL

– Синьора, нить, кажется, оборвана, – ответил граф. – Но если не ошибаюсь, мы говорили о том, что высшая непривлекательность происходит от пагубной нарочитости, а, напротив, величайшее изящество – от простоты и непринужденности. В похвалу этой непринужденности и в порицание нарочитости можно сказать и много другого; но я ограничусь только одним. Всем женщинам свойственно большое желание быть – а если невозможно быть, то по крайней мере казаться – красивыми; и там, где чего-то недостает от природы, они стремятся восполнить недостаток искусственным образом. Отсюда происходит стремление прихорашивать лицо с великим старанием и трудами, выщипывать брови и волосы на лбу и применять все те хитрости и терпеть все те неудобства, которые вы, женщины, считаете скрытыми от мужчин, и однако о них все знают.

Мадонна Констанца Фрегозо, смеясь, сказала на это:

– С вашей стороны, граф, было бы любезнее продолжать ваше рассуждение о том, откуда берется изящество, и рассказывать о придворном искусстве, чем не к месту разоблачать женские недостатки.

– Нет, очень даже к месту, – отвечал граф. – Потому что эти ваши недостатки, о которых я говорю, лишают вас изящества; потому что происходят они не от чего другого, как от нарочитости, которая обнаруживает перед каждым ваше неумеренное желание быть красивыми. Вам и не приходит на ум, насколько более изящна женщина, которая, даже прихорашиваясь, делает это так умеренно, так незаметно, что смотрящий на нее не понимает, прихорошилась она или нет, – нежели другая, набеленная до того, что кажется, будто маску на лицо надела: она боится и улыбнуться, чтобы вся эта штукатурка не треснула. Она и цветом лица меняется разве что во время утреннего туалета, а потом весь день остается неподвижна, как деревянная статуя, показываясь лишь при свете свечей или же, подобно тому как показывают пронырливые торговцы свои ткани, в темном месте?{129} Насколько больше нравится та, скажем, не безобразная женщина, о которой точно знаешь, что у нее ничего не наложено на лице, пусть она не так бела и румяна, но по своему природному цвету чуть бледновата, а иногда от стыдливости или по другому какому случаю покрывается естественным румянцем; и волосы у нее уложены бесхитростно, и повадки просты и естественны, и весь облик не выказывает ни ухищрений, ни погони за красотой. Вот она – природная чистота, какой более всего желает душа мужчины, который всегда опасается быть обманутым ухищрениями искусства. Очень нравятся в женщине красивые зубы, ибо, поскольку они не всегда на виду, но бо́льшую часть времени скрыты, можно думать, что к ним не столько приложено старания приукрасить их, как к лицу. Но та, которая смеется кстати и некстати, только лишь бы показать их, выдает искусственность и, даже если они у нее красивы, всем кажется неприятной, подобно Эгнацию у Катулла{130}. Так же и руки; если они нежны и красивы и женщина обнажает их по временам для прилучившегося дела, а не с целью показать их красоту, то обладают сильнейшей притягательностью, даже будучи обычно скрыты перчатками; ибо представляется, что скрывающая их не слишком заботится о том, видны они или нет, а красивы эти руки больше от природы, чем от какого-то старания. Разве подчас не глядели вы, господа, во все глаза, когда женщина, идя в церковь или еще куда-то, или в игре, или по другой какой причине, так приподнимет платье, что невольно покажет стопу или даже щиколотку? Разве не в высшей степени изящной кажется вам эта ножка, стройная, женственная, обхваченная бархатными тесемками, в чистых чулочках? Конечно, она весьма привлечет и меня, и, полагаю, любого из вас. Ибо всякий рассудит, что забота об изяществе той части тела, которая обычно скрыта и бывает видна крайне редко, для этой женщины является скорее естественной, нежели умышленной, и что она и не думала добиться этим какой-либо похвалы.

XLI

Вот как нужно гнать от себя нарочитость, о которой вы теперь можете составить представление, насколько она нежелательна, ибо лишает изящества любое движение как тела, так и души. О душе мы говорили до сих пор мало, но этого не следует так оставлять: ибо насколько душа достоинством выше тела, настолько большего заслуживает попечения и украшения.

Держась избранного предмета, поговорим, что в этом отношении должно делать нашему придворному. И, оставив в стороне наставления многих мудрых философов, которые пишут на эту тему, определяя, в чем состоят добродетели души, и подробно рассуждая об их достоинстве, скажем кратко: достаточно, чтобы он был человеком, как говорится, добрым и честным, ибо под этим понимаются и осмотрительность, и добрый нрав, и твердость духа, и умеренность, и все другие качества, соответствующие этому столь почетному наименованию. И я считаю настоящим нравственным философом только такого, кто хочет быть добр. И чья воля к этому устремлена, тот мало нуждается в иных советах. Хорошо говорил Сократ, что он считает свои наставления приносящими добрый плод уже тогда, когда в каком-либо человеке возникнет желание познать, что такое добродетель, и научиться ей{131}. Ибо твердо осознавшие в себе желание быть прежде всего добрыми легко обучаются всему, что для этого нужно. Так что рассуждать об этом мы больше не будем.

XLII

Но, кроме добронравия, истинным и первостепенным украшением души в каждом человеке я считаю образованность, пусть французы и признают только военную доблесть, а все прочее не ставят ни в грош, – и не только не ценят занятия науками, но и гнушаются ими, считая образованных за самый презренный люд. У них, кажется, тяжким оскорблением считается, когда кого-то назовут «писакой».

– Да, вы правы, – отозвался Джулиано Маньифико, – такое заблуждение издавна господствует среди французов. Но если судьбе будет угодно, чтобы монсиньор принц Ангулемский{132}, во исполнение общих надежд, унаследовал корону, предполагаю, что как цветет и блистает во Франции военная слава, так, и в еще большей красоте, процветет там и слава наук. Не так давно, находясь при французском дворе, я видел этого государя: кроме того, что он красиво и соразмерно сложен, он, по моему впечатлению, имеет в облике столько величия, соединенного, впрочем, с некой утонченной человечностью, что обладать одним французским королевством ему будет всегда казаться недостаточным. Позднее от многих благородных людей, французов и итальянцев, я достаточно слышал о его благороднейших нравах, о величии его души, о мужестве и щедрости; и среди прочего мне говорили, что он, в высшей степени любя и ценя образование, относится с большим уважением ко всем образованным людям и порицает своих французов за то, что они столь этому чужды, имея у себя дома такой знаменитый университет, как Парижский, куда стекаются люди со всего света.

– Весьма удивительно, – заметил граф, – что в таком юном возрасте, по одному лишь природному расположению, вопреки привычкам своей страны, он самостоятельно обратился на столь добрый путь. И поскольку подданные всегда следуют обычаям властителей, может статься, французы, как вы говорите, еще и оценят образованность по достоинству, в чем их можно будет, если они захотят послушать, легко убедить; ибо по самой природе людям ничто не желательно так, как знание{133}. И великое безумие – говорить и думать, будто оно не во всех случаях хорошо.

XLIII

Доведись мне говорить с ними или с другими, имеющими мнение, противоположное моему, я постарался бы показать им, насколько науки, поистине данные людям Богом как высший дар, полезны и необходимы для нашей жизни и нашего достоинства. И у меня не было бы недостатка в примерах многих выдающихся военачальников древности, которые соединяли украшение образованности с воинской доблестью. Ведь, как вам известно, Александр настолько почитал Гомера, что всегда держал «Илиаду» у своего изголовья, и не только ее изучением, но и философскими умозрениями занимался с величайшим усердием под руководством Аристотеля. Алкивиад лучшие из своих качеств возрастил и развил, следуя наставлениям Сократа. Какие труды приложил к учению Цезарь, о том свидетельствуют поистине божественно написанные им вещи. О Сципионе Африканском передают, что он не выпускал из рук книги Ксенофонта, где тот под именем Кира воспитывает некоего совершенного царя{134}. Мог бы я сказать вам и о Лукулле{135}, о Сулле{136}, о Помпее{137}, о Бруте{138} и многих других римлянах и греках; но напомню только, что Ганнибал, превосходнейший полководец, хотя от природы жестокий и чуждый всякой человечности, вероломный, презиравший и людей, и богов, не был, однако, несведущ в науках и в греческом языке. И если мне не изменяет память, я читал, что он оставил даже после себя написанную им на греческом книгу{139}. Но говорить об этом вам – излишне, ибо вы все, конечно, понимаете, как заблуждаются французы, полагая, будто науки вредят военному делу. Вам известно, что на войне истинным стимулом в великих и опасных делах является слава; а тот, кем движет в таких делах заработок или что-то подобное, достоин называться не рыцарем, но презренным наемником. А что истинная слава – та, которая вкладывается в священную сокровищницу наук, понятно любому, кроме тех злополучных, которые от них не вкусили. Чей дух столь робок, боязлив и покорен, что при чтении о подвигах и о величии Цезаря, Александра, Сципиона, Ганнибала и многих других не воспламенится горячим желанием уподобиться им и не отдаст эту бренную мимолетную жизнь, чтобы обрести ту славную и почти вечную, которая, вопреки смерти, даст ему жить куда более ярко, чем первая? Но кто не чувствует сладости наук, тот, еще не зная, каково величие той славы, которую они сохраняют в веках, измеряет славу лишь простым человеческим веком, от силы двумя, ибо не может сохранить памяти на более долгий срок. А эту кратковременную славу не ценит так, как ценил бы ту, почти вечную, не будь ему, к несчастью, отказано в ее знании. Коль скоро же он не ценит ее настолько, то понятно, что и не так будет подвергать себя опасностям, желая ее стяжать, как тот, кто о ней знает. Но мне, конечно, будет неприятно, если кто-то из имеющих иное мнение, опровергая мое, укажет мне противоположные последствия на примере итальянцев, которые, имея познания в науках, выказали в последнее время мало доблести на поле брани. Это, к сожалению, более чем правда. И можно сказать, что вина немногих не только нанесла тяжкий урон, но и надолго запятнала позором всех остальных, что явилось истинной причиной и наших поражений, и того, что доблесть в наших душах пала, если не вовсе умерла; но разносить молву об этом для нас будет еще постыднее, чем для французов – не знать наук. Поэтому лучше обойти молчанием то, о чем нельзя вспомнить без скорби, и, оставив эту тему, в обсуждение которой я вошел против воли, вернуться к нашему придворному.

На страницу:
5 из 15