bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

О своих писательских «маниях» Чарли не без юмора рассказывал сам: «Да, согласен, я помешан на хронологии, помешан на выписках и примечаниях, помешан на отступлениях и вводных предложениях (кстати, в нынешнем году я сам заставил себя сократить количество этих последних), помешан на тире и цитатах (но вот от этого я нисколько не хотел бы избавиться: напротив, считаю одной из своих главных обязанностей распространять как можно шире прекрасные слова и важные мысли, которые попадаются мне на пути и помогают жить); но такие ли это тяжелые мании, действительно ли я виноват в том, что читатели на всем подобном начинают скучать и это отвращает их от текста? Но – в таком случае – те ли это читатели, которым я, не имея подобных маний, мог бы принести хоть какую-то пользу? Весь мой личный опыт доказывает, что мне способен что-то дать, меня способен обогатить только человек, всегда остающийся самим собой, всегда безупречно искренний, человек, сильные и слабые стороны которого сплавлены совершенно непостижимым образом, определяя его голос, и что только с таким человеком у меня могут устанавливаться близкие отношения. Может ли возникать близость, если не отдаешь всего себя, и можно ли отдавать себя без искренних признаний и не имея слабостей?»

Кульминацией нашей с Чарли дружбы стало, наверное, его пребывание у меня в Ла-Соссе после смерти моей жены. Он был в высшей степени верным товарищем в трудное время, и все патетическое сильно его воодушевляло. «Я не нуждаюсь в других, – говорил Чарли, – я нуждаюсь в том, чтобы другие нуждались во мне». Утешал он меня (и, замечу, это меня трогало, потому что было в духе Чарли – лечить рану цитатой) высказыванием Жубера: «Среди бесконечного множества вещей, которые могут нас тронуть, наверняка найдется радостное или печальное событие, способное пробудить в нас возвышенные прекрасные чувства. Именно такого чувства я и ищу, мало того – стараюсь поскорее избавиться от всех остальных, чтобы остаться только с ним. Когда душа моя наполняется таким чувством, она старается сохранить его, и сохранить навсегда». Однако на самом деле для меня в этих обстоятельствах куда драгоценнее цитаты из Жубера было присутствие самого Чарли, чья требовательность – надо добавить – выражалась с необычайной нежностью. Он хотел, чтобы мы жили на пределе своих возможностей, и первым подавал пример такого образа жизни. Чарли всегда напоминал мне персонажа из гётевского «Избирательного сродства», который появлялся в самые трагические минуты и исчезал, едва стихали бури.

II

Стало быть, Чарли проговаривал свои мысли. Были ли его диктовки и курсы его лекций литературными произведениями? Думаю, в этом не может быть сомнений, и тут нужно выделить три наиболее важных аспекта. Самое главное у дю Боса, как мне кажется, его «Дневник». Именно здесь он высказывался обо всем: о своих внутренних конфликтах, об эволюции своих философских и религиозных взглядов, о подготовке к занятиям, о своем отношении к великим писателям, становившимся предметом изучения на его семинарах, о своей повседневной жизни, о тяжелых приступах болей из-за спаек, о разговорах с Z…

Вот один из примеров минорной тональности в «Дневнике»: «Обедал вместе с Пурталесами[52] у Жан-Луи, страдая от головной боли, к которой добавилось гнетущее ощущение во всем организме после употребления излишне роскошной и столь же излишне тяжелой кулебяки (я охотно перенял бы у русских все что угодно, только не их кухню, но я тем не менее восхищаюсь их умением – во всяком случае, внешним – хорошо выглядеть и стойко держаться). Недомогание не утихает, но считаю нужным продиктовать эту запись в дневник – главным образом потому, что я сегодня не очень доволен собой, но, возможно, буду еще доволен (такова моя натура), если хорошенько разберусь, в чем причина недовольства».

Казалось бы, пустяк, но как же привлекательны все эти «пустяки», создающие четкое ощущение близости с существом – вопреки слухам о нем – весьма человечным. Жироду писал: «Часто удивляются тому, как редки в нашей словесности, условно говоря, „душевные излияния“, но ведь они подразумевают близость писателя с самим собой, а такой связи большая часть наших литераторов избегает». Близость с самим собой – для Чарли в этом было все, «и именно поэтому, – говорил он, – я не писатель». С этим трудно вполне согласиться. Дю Бос был писателем, потому что знал, что его «Дневник» опубликуют после его смерти, и не возражал против публикации, – но он также не был писателем, поскольку никогда не написал (в отличие от Валери, который делал это весьма охотно) ни строчки по заказу. Он «источал» себя, обращаясь к очень узкому кругу тем и людей, и писал для тех, кого считал своими друзьями, или для того, кто становился для него «одним из прекрасных чужеземцев», но последнее случалось редко. Среди «прекрасных чужеземцев» можно назвать, например, Гёте, который поначалу был, как казалось Чарли, чрезвычайно от него далек, но в котором впоследствии он счастлив был обнаружить чувствительность и ранимость.

Пожалуй, дю Бос был все же в большей степени аналитиком, чем писателем. Оратором? Нет, это слово приводило его в ужас. Учителем? Однажды он написал мне, что учитель – лучшая профессия в мире. Но все-таки тут необходимо повторить, что куда в большей степени, чем учителем, Чарли был человеком, который проговаривал свои мысли прежде всего для самого себя.

Ален говорил: «Мысль существует только для мыслителей». «Дневник» – произведение, представляющее собой монолог длиною в жизнь, посвященный названным мной великим людям и некоторым другим, лекции о которых Чарли только задумывал, среди них – Бергсон, Стефан Георге, Гофмансталь, Россетти[53], Шелли… Но лекции дю Боса – благодаря глубине мысли и прекрасному знанию первоисточников – производили на тех, кто слушал, такое глубокое впечатление, что многие хотели видеть их опубликованными. Все лекции опубликованы вряд ли будут, но некоторые впоследствии станут книгами (о Констане, Гёте, Байроне).

Что представляют собой эти книги? Биографии? Конечно же нет, хотя, как уже упоминалось выше, Чарли придавал огромное значение хронологии, без которой, он полагал, может обрушиться все. Тем не менее ему было неинтересно пересказывать жизнь человека поступательно. Ему нравилось выудить хорошую цитату по поводу той или иной ситуации в жизни героя и разматывать, говоря о процитированном тексте, бесконечную нить собственных мыслей по этому поводу. Я бы даже сказал, пожалуй, что Чарли относился к своим персонажам, как к друзьям: он охотнее всего приходил к ним в самые трудные и самые патетические моменты их жизни. Он делал срезы их жизни, как и их творений, чтобы выделить «горячие» часы, заслуживающие исследования и толкования. Так, например, он с замечательной деликатностью и почти с нежностью рассказывал о двух любовях, посетивших Гёте в старости (к голубоглазой миланской девушке Маддалене Риджи и к Ульрике фон Леветцов)[54]. Не думаю, чтобы еще кто-нибудь когда-либо говорил о влюбленном старце с таким пониманием и таким уважением, и не думаю, чтобы кому-нибудь удалось проанализировать вдохновленную Ульрикой «Мариенбадскую элегию» лучше, чем дю Босу.

Читая его опусы, понимаешь, что они не принадлежат ни к жанру биографии, ни к жанру литературной критики. Чарли вообще опасался слова «критика», этимологию которого вел от двух глаголов: «судить, выносить приговор» и «разделять», – потому что единственное, чего он хотел, это проникнуть в замыслы творца и, таким образом, его воссоздать. «По существу, – говорил дю Бос, – я художник, материалом для творчества которого является творчество других». Поскольку речь идет о человеке, страстно желавшем видеть ясно, можно сказать, что целью его было войти в тесный контакт с умами, для которых искусство, религия и мысль являлись жизненной необходимостью. По Шарлю дю Босу, литература – это встреча двух душ, именно такой встречи он искал, притом что точного определения «души» он не дает. Вместо определения он предлагает описание встречи душ и встречи с душой мистерии, которая совершается тогда, когда благодаря самим Богом вдохновленному самоанализу, преодолев пылающие бастионы нашей несгибаемой и огнеупорной личности, мы добираемся наконец до нашей души и чувствуем теплое трепетание бедной птички, томившейся до тех пор неподвижно в клетке… Тот, кто пережил это непостижимое чудо, на самом деле встретился со своей душой и отныне знает, что имел в виду Блаженный Августин под «internum aeternam»[55] б…с – «Кто-то во мне, кто больше меня, – так это звучит в истолковании Клоделя. – Разумеется, мы проникаем здесь в тайную комнату, куда нет доступа никакой литературе, но литературе достаточно знать уединенное место, которое принадлежит только ей: оно и станет местом встречи двух душ, согласных одна с другой и перекликающихся, как музыкальные инструменты… Знаком того, что творчество достигло своей цели, будет радость». Все написанное выше кажется почти невыразимым, но мы можем это почувствовать (что до меня, то я чувствую).

Нечто такое называют метафизической критикой – и это верно в том смысле, что такая критика пытается выйти за пределы слов, как во «Введении в метафизику» Бергсона, столь дорогого сердцу Шарля дю Боса. Это верно еще и в том смысле, что такая критика не стремится вмешиваться в события, как того требует, например, Сартр, для которого предназначение человека – «делать историю», а цель литературы – «вернуть историческому событию характер переживаемого, его неоднозначность, его непредсказуемость». Непосредственное действие в такой трактовке ближе к абсолюту, чем литература или искусство. Не так для дю Боса. Чарли никогда не считал, что литература есть жизнь, никогда не считал, что писатель должен организовывать повод для эмоций, чтобы затем выстраивать из испытанных чувств книги. Наоборот, он хвалил Байрона за то, что тот сублимировал страдания в поэзии и ни в коем случае не создавал событий, чтобы описать их. «Как меня забавляет, – отмечал Шарль, – что почти для всех, кто полагает, будто со мной знаком, я человек, никак и ничем не связанный с реальной жизнью, как она есть»[56].

Был период, когда Жид отдалился от Чарли и сильно поспособствовал распространению анекдотов, из которых становилось ясно, насколько дю Бос не приспособлен к нормальной жизни. Все вместе эти истории складывались в легенду, подобную тем, какие рассказывают о рассеянных математиках, но в них была лишь небольшая доля правды. На самом деле Чарли прикладывал немало усилий, чтобы включиться в реальную жизнь. Он составлял серии книг – одна из них была собранием произведений иностранных авторов в издательстве «Плон» и впоследствии стала широко известна под названием «Feux croisfis» («Перекрестный огонь»); другая, выходившая у Шифрина[57], называлась «Ecrits intimes» («Дневники») и тоже имела заслуженный успех. Он попытался издавать журналы – «Textes» («Тексты»), потом «Vigiles» («Вигилии»). У дю Боса всегда были правильные и своевременные идеи, он всегда прекрасно выбирал авторов. Ему хотелось совершенства, его не интересовала прибыль, а главное – он был чрезвычайно щепетилен, и все эти достойные качества не могли не смущать издателей. Работая со словом, Шарль улавливал самые тонкие и изысканные оттенки смысла. Он мог целыми днями с наслаждением исследовать различия между словами «сложный» и «осложненный». Человеческие отношения требуют куда большей непринужденности, а иногда и вовсе удара наотмашь. Говорят (в частности, Луи Мартен-Шофье)[58], что опасность дневника как жанра состоит в том, что он предоставляет автору убежище и предлагает алиби, дающее возможность избежать создания крупных и проработанных произведений. «Обзор частностей, обрывки недодуманных мыслей, размышления мимоходом – именно и только такому находится там место. Это особенно опасно, ибо захватывает тебя целиком, но это еще и весьма соблазнительно: дух, который уступает подобному соблазну, обретает здесь уверенность, находит великое богатство способов для самовыражения». Не согласиться с этим трудно, только ведь нельзя насиловать свою природу – а Чарли был человеком именно «дневниковым», что совсем не мешало ему писать прекрасные книги.

Помимо «Дневника» и исследований того или иного автора у дю Боса надо читать «Приближения» – несколько циклов эссе, в которых предчувствия и зарождавшиеся предположения, подаренные интуицией и записанные в «Дневник», оформляются и находят свое развитие. Здесь есть тексты о Прусте, об Амьеле[59], о Флобере, о Гёте, а кроме того – многочисленные заметки, которые Чарли писал для «НРФ» к выходу той или иной книги Ривьера, Мориака, Шлюмберже, Литтона Стрейчи. Он посвятил мне второй том «Приближений», сделав такую надпись: «Дорогой друг, я предпочел бы написать Ваше имя на титульном листе какого-нибудь солидного труда… но, поскольку на сегодняшний день лучшего подарка для Вас у меня нет, примите этот, как он того заслуживает… На сей раз Вы столкнетесь с суждениями, большая часть которых относится не к писателям, а к книгам… и этот том – отдельный, я не хотел встраивать его в серию, хотел скорее дышать им, жить с ним, выразиться в нем, и даже больше в самом способе говорить, чем в том, о чем говорю. Эта уникальная способность, увы, так ловко от тебя ускользает, едва пробуешь записать слова на бумаге». Я позволил себе процитировать адресованную мне надпись на книге, потому что надпись эта очень хорошо показывает, чем была для Чарли критика. Дю Бос дышал книгой и жил ею, кроме того, он нередко (что было свойственно и Прусту) пытался разгадать ее скрытую природу, сравнивая литературу с другими видами искусства[60]. Скажем, персонажи «Пасторальной симфонии» Жида напомнили ему живопись братьев Ленен[61], «в которой всегда сохраняется аромат дома, частной жизни, драмы там полностью разыгрываются внутри, за неподвижностью верно и страстно выписанных лиц». Стихотворение графини де Ноай[62] вызывает у него в памяти картину Коро, баллада Гофмансталя – живопись Джованни Беллини. Дю Бос уподобляет последовательные касания Марселя Пруста «нестареющей эмали лучших работ Курбе» (точно так же, как сам Пруст уподобил кухарку Франсуазы аллегории «Милосердие» кисти Джотто), а творчество Уолтера Пейтера[63] сравнивает с «одним из соборов, в который входишь на закате дня, когда внутри уже никого нет». Короче, «Приближения» Шарля дю Боса – совсем как разговоры с людьми одной с ним высокой культуры, столь насыщенные аллюзиями и ассоциациями, как и те, что велись под грабами Понтиньи или вокруг стола на улице Бюде.

Он собирался также написать свою духовную автобиографию и назвать ее «Самонаблюдения» (подумывал, правда, и о другом названии – «Зондирования», но Жид вполне справедливо счел его «чересчур хирургическим»). Впрочем, из этой книги написана была всего одна глава.

III

«Обращение» Шарля дю Боса вызвало немало толков. Вообще-то, слово «обращение» здесь не совсем точное. Чарли родился в католической семье, но, как сказал Мориак, похоже, что его религиозная жизнь «страдала перебоями». И я сам был тому свидетелем.

Когда мы познакомились, шел 1922 год и религиозность Чарли носила скорее эстетический характер. Позже он описывал это так: «…едва ли не постоянный и почти противоестественный избыток религиозных чувств изливался на всякий вполне мирской объект». В течение долгого периода, с 1918-го по 1927-й, он воспринимал поэмы Китса, лирические излияния Ницше, романы Джордж Элиот как священные тексты. Поэты, музыканты и художники были для него святыми, в их честь он возводил в своем сознании часовни – и стены таких часовен, которых насчитывалось не меньше дюжины, украшал картинами Джорджоне, Боттичелли, Ватто, Ренуара… Вместе с Жан-Луи Водуайе они совершали паломничества в Лувр, и перед этим «он вводил себя в состояние благодати, как перед причастием», а стоя перед картиной, неизменно испытывал экстаз. Короче (кстати, Чарли сам часто использовал это слово, и друзья улыбались, слыша его: если сказано «короче» – значит жди припадка особенной говорливости)… короче, на целых девять лет дю Бос отошел от католицизма, прекратил соблюдать религиозные обряды или, во всяком случае, оставался по отношению к проблемам религии в неопределенно-подвешенном состоянии.

Почему? Никаких продиктованных рассудком аргументов у него не было, да и вообще ко всему рассудочному он относился с презрением. Он очень рано выбрал в учителя Бергсона, отсюда его доверие интуиции и уважение к тайне, если не к мистике.

Он стеснялся называть себя верующим: «Когда я говорю о своей вере в Бога, это значит, что я чувствую присутствие Бога в себе, и, возможно, это попросту равносильно вот чему: лучшие моменты моей жизни идентичны переживаниям верующих». Est Deus in nobis[64]. Но имеет ли это чувство – задавался он вопросом – отношение к вере? Не есть ли это скорее нравственное убеждение? «Отсюда и сложности, мои собственные сложности: в то время как настоящему христианину именно вера помогает жить правильно, у меня все наоборот – ощущение, что я живу правильно, делает для меня возможным религиозное переживание. То есть происходит некий терминологический перевертыш». Вот как думал Чарли до 1926 года, и, мне кажется, именно это способствовало нашему сближению, ибо для меня тогда все вертелось вокруг проблем нравственности и речь шла о том, как быть и оставаться в согласии с лучшим в себе. В этом мы сошлись наипрекраснейшим образом: моральный тонус Шарля дю Боса тоже влиял в те времена на его религиозность куда сильнее, чем религиозность на состояние его нравственности. Он ожидал спасения благодаря самосовершенствованию и не мог представить себе веры без истинной святости.

И стало быть, в течение всех тех лет, что его шатер кочевника стоял на границе с католицизмом, Чарли пытался совершенствовать самого себя. В разнообразных влияниях извне недостатка не было. Его жена, сама верующая, благоразумно остерегалась вмешиваться, «не столько, – как говорила она, – из уважения к чужому пути, сколько для того, чтобы не помешать особенному движению к Богу такой особенной души». Туманный и неустойчивый Жид сделал несколько шагов по направлению к христианству в «Numquid et tu?..», но тут же спохватился. У Паскаля – и у Мориака – Чарли нашел мысль о том, что чувственная жизнь и грех – из-за гадливости, которую они вызывают, – суть главные факторы на пути к обращению. «Вся мощь католицизма основана на том, с какой силой он выявляет плачевные стороны человеческой натуры, и именно потому нет более великого католика, чем Паскаль, которому известно, что пустое сердце человека битком набито отбросами». Однако сам дю Бос отрицал это уравнение с двумя известными: Богом и чувственной жизнью. Ему хотелось вернуться к Богу чистым и выполнить грязную работу до того, как вернется к Нему. Изабель Ривьер[65], с которой он поделился своими мыслями, ответила: «Чарли, все это потому, что в глубине души вас одолевает гордыня, вы даже не представляете, до чего вы спесивы». Спесив? Да, признается он, если желание принести Господу лучшее в себе – гордыня, то спесив. Он не отступает: прежде всего – нравственность. «Если человек не способен возвыситься над самим собой, то как жалок этот человек!» Или еще так: «Человек есть то, чем он хочет быть, он не то чтобы никогда не падает, но он всякий раз, как упадет, поднимается».

Одним словом, проблема дю Боса состояла вот в чем: можно ли жить, исповедуя теизм, который опирается единственно на предположение о существовании имманентного Бога, или надо признать Бога-творца – Бога трансцендентного? В начале 1927 года он много читал Библию, Евангелия, особенно – Нагорную проповедь, «прижимая к сердцу» строки: «Итак будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный»[66]. Он ощущал, как рвется все внутри, ощущал свою готовность к великим переменам и пьянел от незнакомой ему прежде печали при мысли о том, что «если когда-нибудь придет этот день, некоторые из людей, таких мне дорогих, подумают, будто я потерян для них, тогда как все будет наоборот». Идя пешком по авеню Эйлау[67], он вспоминал слова Паскаля: «Хотим мы того или нет, мы отчаливаем» – и говорил себе, что именно здесь пролегает граница между ним и многими из его друзей. Они-то, похоже, смирились с тем, что остаются на берегу, а его уже подхватил поток, и остается только надеяться, что впереди – великое приключение и что этого приключения ему не избежать. Шарля и на самом деле ожидало большое приключение, но только потому, что он жаждал приключения и ждал его, потому что ему было необходимо в свои сорок четыре года «сосредоточить внимание на средоточии» и, после стольких остановок в мирских часовнях, преклонить колени у главного алтаря.

Однако в апреле 1927 года он еще не решается переступить порог, как ни торопят его друзья: теолог Жак Маритен[68] (чья интеллектуальная вера не удовлетворяла бергсонианца Чарли), аббат Альтерман (крещеный еврей и великая душа, властный священнослужитель ветхозаветного покроя), Изабель Ривьер. «Но ведь если я стану католиком, – размышлял Чарли, – кто же будет тогда связующим звеном: одни (обращенные) так и не научатся терпимо относиться к светскому мышлению, другие (рационалисты) останутся глухи к религиозной философии». Кто, кроме него, способен противостоять несдержанности Клоделя и Геона, когда они слышат высказывания Валери, Алена или Жана Прево?[69] Снова дело в гордыне? Нет, ему казалось, что дело тут, скорее, в боязни благополучия. До сих пор божественное всегда снисходило на Шарля как дар, как приятная неожиданность, как внезапно выпавшая роса, и он плохо представлял себя удобно устроившимся в вере. Но Изабель Ривьер и тут отвечала ему: «Все то же: вам непременно хочется все сделать самому, ничего не желаете оставить Божьему промыслу. Вы хотите что-то нести ему, отдавать ему, но именно это делает вашу ситуацию тупиковой, ибо, по существу, Господь хочет от вас совсем иного». (Тезис, который лично мне кажется несостоятельным, иначе как же такое может быть, чтобы не делалось то, чего хочет Господь?) Словно соглашаясь с этими словами, Чарли решил, что пора прекратить самоанализ, пусть идет, как идет, то есть пусть проявится воля Господня.

И эта насыщенная чувством пассивность сыграла-таки свою роль: в июне 1927 года дю Бос ощутил «наступление последнего часа перед отбытием» и уложил свои духовные чемоданы. Теперь он каждое воскресенье посещал утреннюю мессу в бенедиктинском монастыре на улице Месье, и именно здесь, в этом храме, для него соединились наконец-то священная мистика и мистика мирская – молитва и поэзия. «Я никогда не видел службы прекраснее, а торжественности интимнее и словно бы бесконечнее в своем неторопливом достоинстве. Одеяния священников – это гармония алого и гранатового, та же, что торжествует в Сикстинской капелле. Они придают обрядам то живость, то таинственность, но остаются при этом неизменными в течение многих веков и благородно сдержанными. А песнопения, с которыми после проскомидии и вплоть до четвертой части мессы с победным „Свят, свят, свят Господь…“ чередуются долгие медитации органа, эти песнопения с таинственными и трогательными латинскими словами, неведомо как, но нежно и целительно надрывающие душу…» Ах, сколько прустовского чувствуется в этих необычайных и пышных прилагательных! В таком исключительном месте и таким образом эстет устранял с пути все тернии, чтобы дать пройти верующему.

В пятницу 29 июля 1927 года, в 10:10 утра (Чарли любил это уточнять), он, вернувшись домой, диктовал новую дневниковую запись: «Как таинственно и чудесно состояние благодати в момент возникновения»… – и тут подоспел на помощь случай. К Чарли пришел аббат Альтерманн[70], Чарли рассказал аббату о том, как перечитывал Евангелие от Иоанна, потом спросил, когда тот уезжает отдыхать. Альтерманн ответил: «В понедельник – и до 30 сентября», – и Чарли вдруг понял, что надо срочно принять решение, уже принятое в сердце своем, иначе свет, «заливший в это мгновение все внутри», может его покинуть. «Тем не менее это было бы чересчур – думать, будто в том, что я спонтанно делал всю свою жизнь ради Китса, я отказываю Богу и Христу. Моя природа бездонна, непостижима, и именно в эту минуту она явила мне гордиев узел, который требовалось разрубить, а не продолжать развязывать». Он разрубил – и несколько дней спустя почувствовал, что его повседневная жизнь, его вселенная обрела новый смысл. Изменилось все – отношения с живыми людьми, взгляд на пейзаж за окном, а любые задачи решались теперь легко и радостно.

Но переменился ли он сам? Перестал ли быть нашим Чарли, помешанным на музыке, живописи, светской поэзии? Нисколько. Он продолжал любить те же произведения искусства, какие любил раньше, только теперь, в той атмосфере значительности, в которой он жил отныне, ему, когда он слушал великую музыку, казалось, будто вокруг него сгустилось чудесное, сверхъестественное, теперь он был словно «окутан потусторонним миром». Ежедневная месса виделась ему «таинственным свиданием с самим собой», и некоторых из его верующих друзей это «с самим собой» удивляло: не правильнее было бы сказать «с Богом»? Не ждет ли Шарль от пищи небесной того, что его современники ждут от пищи земной? Ладно, пусть так, он остается эстетом, он это понимает и принимает. Его восторги? «Господь пренебрег ими», оставив их Чарли. Религия же дала ему ту «возбуждающую скорбь», в которой он так нуждался. В бенедиктинском монастыре на улице Месье он снова и снова вспоминал Гюисманса[71], Псишари[72]. Дю Бос не ограбил старика, дю Бос старика обогатил.

На страницу:
4 из 5