Полная версия
Красивые вещи
А к концу этого процесса у нас с Лахлэном окажется на руках сто сорок пять тысяч долларов на двоих.
А скоро ли Алексей узнает, что его ограбили? Судя по его активности в Инстаграме, пройдет дня три после его возвращения из Мексики, когда он окончательно проспится с похмелья, войдет в гостиную и поймет, что там чего-то слегка недостает. Кажется вон там, в углу, стояли два кресла, обитые золотистым бархатом? В этот день он опубликует фотографию бутылки Patron с подписью: «Черт, кажется, у меня крыша едет. Надо дернуть текилы». Довольно скоро он обнаружит пропажу часов. Появится еще один пост: фотография с новенькими сверкающими часами (несколько пар) на волосатой руке, с геотэгом в часовой компании Feldmar в Беверли-Хиллз и подписью: «Выбрать не могу, куплю все». И тем не менее об ограблении он в полицию не заявит. Люди его круга редко это делают. Потому что кому охота возиться с какими-то бумажками, пронырливыми чиновниками и заниматься всей этой тягомотиной из-за пары побрякушек? Все равно они не найдутся, проще новые купить.
Сверхбогатые люди не похожи на нас с вами, понимаете? Мы каждый день, каждую минуту знаем, где наши деньги, и где находятся наши самые ценные вещи, и какова их цена. А вот у сказочно богатых людей деньги лежат в таком количестве разных мест, что они порой забывают, что у них есть и где это должно находиться. Гордость за стоимость тех вещей, которыми они обладают, – 2,3 миллиона долларов за этот кабриолет МакЛарен! – это зачастую маскировка лени. Лень заботиться о своих вещах. Машины попадают в аварии и бьются, картины портятся от сигаретного дыма, дизайнерское платье отправляется на помойку после одного выхода в нем. Красота эфемерна. Всегда найдется что-то поярче и поновее, новая безделушка на замену.
Что легко пришло, то легко уходит.
Глава третья
Нина
Ноябрь в Лос-Анджелесе – это примерно как лето почти во всех других местах. Ветры Санта-Ана[19] принесли волну жары. Солнце поджаривает спекшуюся землю в каньонах, воздух пахнет коноплей и жасмином. В моем бунгало плети бугенвиллеи стучат по стеклам и в отчаянной страсти роняют листья.
В пятницу, через месяц после ограбления Алексея, я просыпаюсь поздно в пустом доме. Сажусь в машину, еду вниз по склону холма, чтобы выпить кофе и сходить на занятия йогой, а когда возвращаюсь, сажусь с книжкой на ступеньку крыльца и читаю роман. Утро обещает быть тихим и спокойным. Моя соседка Лайза вынимает из багажника машины мешки с удобрениями и несет их на задний двор. Удобрения почти наверняка предназначены для грядки марихуаны. Проходя вдоль забора, Лайза кивает мне.
Я живу здесь уже три года. Мое маленькое гнездышко на высоте, мой шалаш, двухэтажное бунгало, изначально построенное как охотничий домик. Я живу здесь с моей матерью. Наш дом приткнулся в заброшенном уголке Эхо Парка – обшарпанный, с заросшим чем попало участком. Этот район слишком неудобен для девелоперов жилищного строительства и не слишком престижен для обуржуазившихся хипстеров, завышающих цены на недвижимость в районах, расположенных ниже по склонам. Если стоишь на вершине холма в пасмурный день, можно услышать стон межштатного скоростного шоссе, а чаще здесь, наверху, создается впечатление, будто ты очень далеко от остальных районов города.
Мои соседи выращивают травку в своих огородиках, собирают осколки керамики, пишут стихи и политические манифесты и украшают свои заборы морскими стеклышками. Здесь никто не заботится о стрижке лужаек – просто ни у кого нет никаких лужаек, вот и стричь нечего. Вместо этого люди здесь ценят простор, личную свободу и то, что никто никого ни за что не осуждает. Я прожила здесь год и только потом узнала, что соседку зовут Лайза, и то только потому, что ее номер журнала для садоводов «The Herb Quarterly» по ошибке положили в мой почтовый ящик.
Когда Лайза проходит по двору второй раз, я встаю, машу ей рукой и пробираюсь через свои заброшенные заросли суккулентов к покосившейся изгороди, разделяющей наши участки:
– Эй, привет. У меня кое-что есть для тебя.
Лайза отбрасывает со лба тронутый сединой клок волос. На руках у нее садовые перчатки. Она идет ко мне навстречу. Когда она уже совсем близко, я перегибаюсь через изгородь и сую сложенный вдвое чек в карман ее джинсов.
– Для детишек, – говорю я.
Лайза вытирает испачканные в земле перчатки о джинсы, и у нее на заднице остаются темно-коричневые полосы.
– Опять?
– Хорошая работа подвернулась.
Лайза кивает и криво улыбается мне:
– Ну, рада за тебя. И за нас тоже рада.
Не исключено, что Лайза удивляется тому, что ее соседка, «специалистка по антиквариату», регулярно дарит ей чеки на четырехзначные суммы, но она ни разу мне ни слова не сказала. Я думаю, что, если бы она даже знала, чем я занимаюсь на самом деле, она все равно не осудила бы меня. Лайза управляет некоммерческой организацией, оказывающей адвокатскую поддержку детям в суде. Детям – жертвам насилия и халатного отношения со стороны родителей. Уверена, Лайзу порадовало бы (как это радует меня), если бы она узнала, что часть денег, которые я отбираю у самых испорченных детей на свете, попадает детям, у кого денег меньше всех.
(И да, я понимаю, что эти чеки – всегда попытка для меня очистки совести. Так воры в законе выписывают чеки благотворительным фондам и зовут себя филантропами. Но ведь и в самом деле, от этого всем хорошо, правда?)
Лайза смотрит за мое плечо, на бунгало:
– Я видела, как твоя мама куда-то уехала на такси рано утром.
– К врачу. КТ делать.
Лайза озабоченно сводит брови:
– Заболела?
– Нет, все в порядке. Просто очередное обследование. Ее врач настроен оптимистично. Несколько последних томограмм были хорошими. Так что, может быть…
Мои слова повисают в воздухе. Я слишком суеверна, чтобы произнести слово, которое просится на язык, – ремиссия.
– Это не может не радовать. – Лайза качается с носка на пятку, она в рабочих ботинках. – Ну так что? Вы тут останетесь, если она чистая?
Это слово – «чистая» – вызывает у меня что-то наподобие спазма. «Чистый» – это означает «ясный», но кроме того, и чистое небо, и свободу, и открытую дорогу к будущему. В последнее время я позволяю себе немного помечтать. Совсем чуть-чуть. Вот вчера ночью я лежала в постели, слушала тихое дыхание Лахлэна рядом с собой и мысленно перебирала разные варианты. «Что может быть дальше?». То, чем я занимаюсь, конечно, будоражит меня постоянными выбросами адреналина, а про доходы я уже и не говорю, однако я никогда не собиралась делать это всю жизнь.
– Точно не знаю, – отвечаю я. – Здесь мне немного беспокойно. Я думаю, не вернуться ли в Нью-Йорк.
И это правда, хотя когда пару месяцев назад я сказала об этом матери: «Может быть, когда ты окончательно поправишься, я вернусь на Восточное Побережье и…», в ее глазах отразился такой ужас, что фразу я так и не закончила.
– Может быть, тебе и хорошо было бы начать новую жизнь, – негромко и мягко произносит Лайза, отбрасывает волосы с лица и пристально смотрит на меня.
Я краснею.
На нашу улицу поворачивает машина и, медленно покачиваясь на раздолбанном асфальте, едет к дому. Это винтажный BMW Лахлэна. Мотор стучит и ревет на подъеме.
Лайза вздергивает брови, мизинцем убирает чек глубже в карман джинсов и взваливает на плечо мешок с удобрением.
Хлопает дверца машины. Руки Лахлэна обнимают меня за талию, его бедро прижимается к моему бедру. Я поворачиваюсь в его объятиях и оказываюсь с ним лицом к лицу. Его губы скользят по моему лбу, по щеке, по шее.
– Ты в хорошем настроении, – говорю я.
Он делает шаг назад, расстегивает верхнюю пуговицу рубашки и утирает пот со лба.
Он заслоняет рукой лицо от солнца. Мой напарник – зверь ночной. Его прозрачные голубые глаза и бледная кожа больше годятся для темных местечек, чем для палящего лосанджелесского солнца.
– Да, но… Если честно, я жутко зол. Эфраим не явился.
– Что? Почему?
Эфраим все еще должен мне сорок семь тысяч долларов за вещи Алексея. «Может быть, мне не стоило давать Лайзе чек», – с тревогой думаю я.
Лахлэн пожимает плечами:
– Кто знает? Он и раньше так делал. Возможно, его прижали, он спрятался и не смог позвонить. Я оставил ему сообщение. Но я сегодня попозже собираюсь к себе, посмотрю, как там и что. Может быть, и к нему в магазин наведаюсь, когда буду на западе города.
– Ага.
Значит, Лахлэн собирается снова исчезнуть, пока у нас с ним не появится новая работа. Я не спрашиваю, когда он вернется. Этот вопрос лучше не задавать.
Что я знаю о Лахлэне: он вырос в Ирландии, в жуткой нищете, в одной из многодетных католических семей, где семеро по лавкам. Он решил, что выходом из этого прозябания для него может стать карьера театрального актера, и когда ему исполнилось двадцать лет, он приехал в Штаты и стал пробовать свои силы на Бродвее. Это было двадцать лет назад. Все, что случилось за это время до того дня, когда мы познакомились три года назад, покрыто мраком. В провалы, о которых он не желает говорить, пройдет грузовик с прицепом.
Но кое-что я все же знаю. Актер из него не получился. Он играл в массовках, в маленьких экспериментальных театрах Нью-Йорка и Чикаго. В итоге оказался в Лос-Анджелесе, и его уволили в первый же день – на съемках в одном фильме на независимой киностудии, – поскольку акцент у него оказался «слишком ирландским». Однако со временем Лахлэн обнаружил, что его актерский талант можно переместить в более доходную область деятельности, пусть и менее легальную. Он стал мошенником.
Лахлэн мне не очень понравился, когда мы познакомились, но со временем я поняла, что он – добрая душа. Человек, понимающий, что это такое – дрейфовать по краю жизни и приглядываться к берегу. Он знал, каково это – быть ребенком, который ест на ужин консервированные бобы и гадает, как живут те, у кого на ужин отбивная. Он верил, что золотой маяк искусства – в его случае, театр, а в моем – живопись и история искусства – озарит дорогу, которая выведет из безобразной жизни. Но очень скоро он понял, что поперек этой дороги стоят стены. Лахлэн очень хорошо понимал, почему о своем прошлом лучше не рассказывать.
Лахлэн – надежный напарник, но не очень хороший бойфренд. Мы можем сделать работу вместе и быть рядом столько, сколько нужно, но потом он исчезает на несколько недель и не отвечает ни по одному из своих телефонных номеров. Я знаю, что у него есть какая-то работа и без меня, но он ни за что не расскажет какая. Порой я просыпаюсь среди ночи и обнаруживаю, что он забрался в мою постель. Я всякий раз поворачиваюсь к нему и впускаю его внутрь себя.
Я не спрашиваю, где он был, я не хочу этого знать. И честно говоря, он слишком сильно нужен мне, поэтому я боюсь на него наезжать.
Люблю ли я его? Не могу четко сказать, что люблю, но и что не люблю, тоже четко ответить не могу. Вот что еще я знаю о нем: стоит ему прикоснуться рукой к моей коже – и я таю. А когда он входит в комнату, где я нахожусь, между нами словно бы электрический разряд проскакивает. Он единственный человек в мире, кто знает, кто я такая и откуда я взялась, и поэтому я беспомощна перед ним, а это и мучительно, и волнующе.
На свете есть огромное множество разновидностей любви, но вот этого блюда, этого вкуса в меню нет, и не вижу причины, почему не может быть и такой любви. Любовь может стать чем угодно, во что вы захотите обернуть это слово, лишь бы только двое договорились насчет терминологии.
Он сказал мне, что любит меня, через несколько недель после первой встречи. Я предпочла не поверить ему.
А может быть, он просто очень хороший актер.
– Мне нужно забрать маму из клиники, – говорю я ему.
Я еду на запад под полуденным солнцем, к тем районам города, где чаще всего живут мои «клиенты». Рентгенологическая клиника находится в Западном Голливуде. Это приземистое здание, прилипшее, словно репей, к кварталу Седарс-Синай. Подъезжая, я замечаю свою мать, сидящую на ступенях перед входом в клинику. Она держит незажженную сигарету, бретелька сарафана сползла с ее плеча.
Я сбрасываю скорость, прищуриваюсь и внимательно смотрю на мать через лобовое стекло. Я въезжаю на парковку и размышляю о странных подробностях этого зрелища. Моя мать ждет меня снаружи, в то время как мы с ней договорились встретиться внутри клиники. У нее в руке сигарета, хотя она бросила курить три года назад. Взгляд у нее пустой, отсутствующий. Она часто моргает от яркого ноябрьского солнца.
Я останавливаю машину рядом с лестницей и опускаю стекло в дверце. Мать смотрит на меня и вяло улыбается. Слишком яркая розовая помада над ее верхней губой размазана.
– Я опоздала?
– Нет, – отвечает мать. – Мне уже все сделали.
Я смотрю на часы на приборной доске. Могу поклясться: мать сказала мне, чтобы я приехала за ней к двенадцати. Сейчас без семи минут двенадцать.
– А почему ты здесь? Мы же договорились встретиться внутри.
Она вздыхает и пытается выпрямиться. Сухожилия на ее руке, которой она опирается о ступеньку, болезненно напрягаются, когда она пробует встать.
– Не смогла там сидеть. Слишком холодно. Мне надо было выбраться на солнце. Да и закончили сканирование рано.
Мать открывает дверцу и торопливо садится на потрескавшееся кожаное сиденье. Ловким, почти незаметным движением руки она убирает сигарету в сумочку, лежащую на коленях. Взбивает пальцами волосы и смотрит вперед:
– Поехали.
Моя мать, моя красавица мать… Господи, в детстве я ей просто поклонялась. Я так любила ее волосы, от них пахло кокосом, они отливали золотом на солнце… любила влажные прикосновения ее пухлых губ к моей щеке и отпечатки ее помады, эти знаки любви. Я любила прижиматься к ее груди. Мне казалось, что я могу пробраться через эту мягкую плоть и уютно спрятаться внутри мамы. Ее смех был подобен восходящей гамме, он рождался из воздуха, а смеялась она абсолютно над всем: над моей кислой физиономией, когда она давала мне на ужин замороженные корн-доги[20], и над тем, как конфискатор чесал свою огромную задницу, прицепляя нашу машину к тягачу. Мне нравилось даже то, как мама пряталась в ванной, когда квартирная хозяйка барабанила в дверь и требовала просроченную плату.
«Обязательно надо смеяться», – говорила мама и качала головой с таким видом, словно была беспомощна перед своей смешливостью.
Теперь моя мать больше не смеется. Из всего, что с ней случилось, именно это сильнее всего разбивает мне сердце. Она перестала смеяться в тот день, когда врач сообщил нам прогноз: мама не просто «устала», хотя она на этом упорно настаивала, а худела она не потому, что потеряла аппетит. У нее обнаружили неходжкинскую лимфому – рак, поддающийся лечению, но за очень большие деньги, и при этом имеющий мерзопакостное свойство возвращаться и начинаться как бы заново, и так почти до бесконечности.
Над таким особо не посмеешься, хотя моя мать и пыталась. «О детка, все нормально, я что-нибудь придумаю. В итоге все будет хорошо», – так она сказала, когда в первый день врач вышел из ее палаты. А потом взяла меня за руку, а я расплакалась. Мама старалась говорить весело, но я слышала ложь в ее словах.
Моя мать всегда жила так, словно она едет на поезде и ждет следующей станции: если тебе не понравилось там, где ты сошел, ты просто запрыгиваешь обратно в вагон и едешь дальше. Но в тот день в кабинете врача она узнала, что ее не только высадили из поезда на самой ужасной станции этой ветки, но что эта самая станция, очень возможно, конечный пункт ее поездки.
Это было почти три года назад.
И вот моя мать сейчас: волосы у нее все еще короткие – отросли после недавнего курса химиотерапии, – завитки стали жесткими. Когда-то она была блондинкой, а нынешний оттенок ее волос какой-то жалкий, близкий к отчаянию. Живот обвис, на боках под кожей просвечивают ребра. Ее нежные руки покрыты сеткой вен, и это заметно, невзирая на отвлекающий маневр в виде ярко-вишневого лака для ногтей. Худая, хрупкая, совсем не пышная и не блестящая. Ей сорок восемь, а можно подумать, что она на десять лет старше.
Сегодня она постаралась немного поработать над собой – надела сарафан, подкрасила губы. Это радует. Но я никак не могу избавиться от чувства, что чего-то не хватает. Я замечаю стопку листков бумаги, сложенных вчетверо и убранных в карман сарафана.
– Погоди… тебе выдали результаты? Что сказал врач?
– Ничего, – отвечает мать. – Он ничего не сказал.
– Чушь какая-то.
Я протягиваю руку и пытаюсь взять бумаги из кармана матери. Она отталкивает мою руку.
– Послушай, а давай съездим на педикюр, – предлагает она. – Что скажешь?
Голос у нее звучит фальшиво и липко, как у ребенка, сосущего леденец с аспартамом.
– Послушай, а давай ты мне расскажешь о результатах обследования.
Я предпринимаю еще одну попытку взять бумаги, и на этот раз моя мать не шевелится. Я беру документы из ее кармана, стараясь их не порвать. Мое сердце выстукивает тревожное стаккато, потому что я уже догадываюсь, что там. Я все понимаю по жалостному выражению лица матери, едва заметным темным кругам у нее под глазами, где размазалась тушь. Я все понимаю, потому что такова жизнь: стоит только решить, что ты добрался до финишной прямой, как видишь, что столбики с финишной лентой переставили, пока ты бежал и смотрел себе под ноги.
В общем, я пробегаю глазами заключение компьютерной томографии на нескольких страницах – непонятные графики, плотные абзацы, набитые медицинской терминологией, – и уже знаю, что увижу в итоге. И конечно, на последней странице – оно… Знакомые серые опухоли, их тени на срезах тела моей матери. Вот они, обвивают своими аморфными пальцами ее селезенку, желудок, позвоночник.
– Рецидив, – негромко говорит мать. – Снова.
У меня мерзко сосет под ложечкой. Как мне знакомо это чувство беспомощности.
– О боже. Нет. Нет-нет-нет…
Мать забирает у меня документы и аккуратно складывает их вчетверо.
– Мы же знали, что это может случиться, – тихо говорит она.
– Нет, не знали. Последний курс лечения должен был стать успешным, так говорил доктор, поэтому мы и… Господи, я не понимаю… – Я умолкаю, не закончив фразу, потому что не это я хочу сказать, но первая мысль у меня такая, что нам всучили чужой заказ.
«Но он же говорил… – думаю я, как капризный ребенок. – Это нечестно!»
Я завожу машину на стоянку:
– Я пойду и поговорю с врачом. Тут какая-то ошибка.
– Не надо, – говорит мама. – Пожалуйста. Я все обсудила с доктором Готорном, и у нас уже есть план. На этот раз он хочет попробовать радиоиммунотерапию. Есть какое-то совсем новое лекарство, кажется, оно называется «адвекстрикс», его только что одобрило FDA, результаты клинических испытаний очень хорошие. Лучше, чем при пересадке стволовых клеток. Он считает меня хорошим кандидатом. – Негромкий смех. – Есть плюс: в этот раз я не облысею. Тебе не придется видеть меня похожей на биллиардный шар.
– О мама. – Я вымученно улыбаюсь. – Мне совершенно все равно, как выглядят твои волосы.
Она решительно смотрит вперед через лобовое стекло, на машины, мчащиеся по бульвару Беверли.
– Лекарство. Оно жутко дорогое. Моя страховка его не покрывает.
«Ясное дело, не покрывает».
– Я что-нибудь придумаю.
Мать смотрит на меня искоса, моргает. Ее ресницы с комками туши слиплись.
– Одна упаковка стоит порядка пятнадцати тысяч долларов. А упаковок понадобится шестнадцать.
– Ты только насчет этого не переживай. Переживай насчет того, чтобы снова поправиться. Об остальном я позабочусь. Верь мне.
– Я верю. Ты единственный человек, кому я верю, ты это знаешь. – Мать смотрит на меня. – О милая, не расстраивайся так. Самое главное – это то, что мы с тобой есть друг у друга. Только это у нас тобой и было всегда.
Я киваю и беру маму за руку. Я думаю о счете, который лежит у меня дома на письменном столе. Это счет за последний курс лечения матери, и оплатить его я собиралась за счет денег, которые жду от Эфраима. Это уже третий рецидив неходжкинской лимфомы. Более чем скромная страховка матери только частично покрыла первый курс лечения (базовую химиотерапию), а второй курс (агрессивную пересадку стволовых клеток) страховка не покрыла вообще, но сдержала рост опухолей на год с лишним. Не так давно я подсчитала, сколько всего денег истрачено на лечение матери. Мы приближались к большой шестизначной цифре. А этот рецидив – третий по счету – запросто выведет нас к цифре семизначной.
Мне хочется кричать. По идее, трансплантация стволовых клеток дает успешный результат у восьмидесяти двух процентов пациентов, поэтому я восприняла ремиссию как гарантию удачи, потому что каков был шанс, что моя мать окажется в числе восемнадцати процентов? Разве не поэтому я кивнула, хоть и не в силах была моргнуть, увидев чек на громадную сумму за трансплантацию клеток? Разве это не было оправданием тому, чему я себя посвятила в последние несколько лет?
«Ведь мы почти выздоровели!» – вот что я говорю себе теперь, включая мотор и выезжая на улицу. Только тогда, когда мать прикасается прохладной рукой к моей руке и сует мне платочек, я понимаю, что плачу. Правда, я не совсем понимаю, о чем эти слезы: о маме, о невидимых опухолях, пожирающих ее изнутри, или о моем собственном будущем – о том, каким туманным оно снова выглядит.
Мы с матерью едем домой и почти не разговариваем. Тяжелым камнем лежит между нами ее диагноз. А у меня мысли мечутся: что теперь, как все будет теперь? Приобретение лекарств – это ведь только часть лечения, а на самом деле этот курс наверняка обойдется в полмиллиона. И что противно, у меня на примете нет новых «клиентов». Как я была наивна, думая, что смогу заняться чем-то совершенно другим. И вот теперь я мысленно пробегаю взглядом лица, которые отметила для себя в социальных сетях – всяких князьков и новоявленных знаменитостей, завоевывающих себе место в Беверли-Хиллз. Я пытаюсь вспомнить подробную инвентаризацию их имущества в Инстаграме – они всегда это делают сами. Я думаю об этом, и внутри меня вспыхивает маленькая гневная искорка. Эта злость помогает мне преодолеть накопившуюся усталость. «Ну, вот мы и снова в деле».
Когда мы подъезжаем к дому, я с удивлением замечаю, что машина Лахлэна стоит на моей подъездной дорожке. Я припарковываюсь и вижу, что шевелится штора в окне. За стеклом мелькает его белое лицо – и он исчезает.
Мы входим в дом, и я обнаруживаю, что свет не горит и все шторы задернуты. Всюду полумрак. Я щелкаю выключателем и вижу Лахлэна. Он стоит у двери и часто моргает из-за яркого света. Он поспешно выключает свет и оттаскивает меня от двери.
Моя мать медлит на пороге позади меня.
Лахлэн смотрит на нее через мое плечо:
– Красотка Лили, все хорошо? Как прошло обследование?
– Не очень хорошо, – отвечает моя мать. – Но говорить об этом сейчас у меня желания нет. А почему тут свет выключен?
Лахлэн пристально смотрит на меня. На его лице тень тревоги.
– Нам надо поговорить, – тихо произносит он, берет меня за локоть и ведет в угол гостиной. – Лили, вы не возражаете? Мне надо с Ниной наедине поговорить?
Мать кивает и с ледяной медлительностью идет к кухне. Ее глаза сверкают от любопытства.
– Приготовлю всем ланч, – говорит она.
Как только мы оказываемся там, где мать нас не услышит, Лахлэн притягивает меня к себе и шепчет мне на ухо:
– Здесь была полиция.
Я отшатываюсь:
– Что? Когда?
– Всего час или два назад. Вскоре после того, как ты поехала за мамой.
– Что им было нужно? Ты с ними говорил?
– Господи, нет, я же не идиот. Я спрятался в ванной, дверь им не открыл, понятно? Но искали они тебя. Я слышал, как они спрашивали у соседки, здесь ли ты живешь.
– У Лайзы? И что она им ответила?
– Сказала, что не знает, как тебя зовут. Она молодчина.
«Спасибо, Лайза», – думаю я.
– А они ей не сказали, о чем хотят поговорить со мной?
Лахлэн качает головой.
– Ну, если бы это было что-то серьезное, они бы не стали вежливо стучать в дверь. – Голос у меня дрожит. – Правильно?
Я оборачиваюсь и вижу, что рядом с нами стоит моя мать. Она держит тарелку с крекерами и смотрит то на меня, то на Лахлэна. Тут я понимаю, что мы говорили слишком громко.
– Что ты натворила? – спрашивает мать.
Я мгновенно умолкаю. А что я могу сказать?
Три года, пока моя мать была слишком слаба и не могла работать, семью поддерживала я. Мы с ней знаем, что я частный специалист по антиквариату и обеспечиваю жилища хипстеров в восточных районах города мебелью середины двадцатого века – дизайнерской скандинавской и бразильским модерном. Для прикрытия у меня есть магазинчик с витриной десять на двадцать футов в Хайлэнд-Парке[21]. В витрине несколько пыльных предметов мебели работы шведского дизайнера Торбьорна Афдала, а рядом табличка с надписью: «Только по предварительной договоренности». Несколько раз в неделю я езжу в магазин и сижу там в тишине, читаю романы и изучаю Инстаграм в лэптопе. Этот магазин для меня вдобавок способ отмывать деньги, которые я добываю другим, менее легальным путем…