bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 13

Писатель, сочиняющий исповедь, мнит, будто воскрешает свое былое, по сути же он описывает лишь то, чем это прошлое стало для него в настоящем. Фуше[70], на склоне дней приступая к повествованию о временах Революции, вспоминает: «Как-то Робеспьер сказал мне: „Герцог Отрантский…“» Он чистосердечно запамятовал, что не всегда был герцогом! Так позднейшие обстоятельства придают минувшему иную окраску. Упорная потребность оставаться в согласии с собой побуждает человека подыскивать причины, оправдывающие его поступки, в свой час не имевшие иного повода, кроме случайности, расстройства пищеварения, манер собеседника. «Чем пристальнее я вглядываюсь в прошлое, тем сильнее искажаю, – сказал Валери, – или, вернее, тем больше изменяю предмет». Мы воображаем, будто помним эпизоды нашего раннего детства, на самом же деле это лишь воспоминание о рассказах старших.

Доля притворства есть в каждом человеке. Мы разыгрываем какую-то роль не только перед другими, но и перед собой. Нам необходимо обеспечить непрерывность этого спектакля, что толкает к поступкам, каких бы наши инстинкты от нас ни потребовали. Вся людская мораль основывается на этой второй, более стабильной нашей природе. Между тем натура любого человеческого существа многолика. Безукоризненная искренность состояла бы в том, чтобы описать все свои побуждения, но, коль скоро они противоречат друг другу, автору трудно подчиниться такому требованию. Стендаль отменно описывает и в собственном «Дневнике», и у своих героев смешение безумных страстей и холодной логики, однако даже само это противоречие выглядит в произведении куда стабильнее, чем в жизни. Да и что было бы с искусством, если бы оно не умело навязать природе упорядоченность, которой ей не хватает?

Надо признать, что исповедь – тот же роман, ничем иным она и быть не может. Когда мемуарист честен, факты в его сочинении приближаются к исторической правде в той мере, в какой это позволяют авторская память и точность интерпретации. Что до чувств, они – плод воображения. «Исповедь» Руссо – лучший из плутовских романов, в котором представлены все составляющие этого жанра: неприкаянное отрочество, многочисленные превратности судьбы, встречи с разнообразными персонажами, перемена мест и условий, любовные интриги и путешествия, причем у героя постепенно открываются глаза на пороки общества и к сорока годам он почти полностью отрешается от суеты. Тут есть из чего сотворить нового, сентиментального «Жиль Блаза»[71], вот Руссо и не преминул сделать это.

Странно только, что автор хочет нас уверить, будто былые чувства он в своей книге живописует точнее, чем события. «Я могу упустить факты, что-то переставить, ошибиться в датах, – признает он, – но я не вправе обманываться ни в том, что я сам испытал, ни в том, к чему привели меня мои чувства. Таков мой принцип. Единственная цель этой исповеди – подробнейшим образом поведать читателю обо всем, что творилось у меня в душе при самых разных обстоятельствах внешней жизни…» Однако для этого писателю необходимо знать свой внутренний мир, четко отделять его от внешнего и обладать мыслями, в которых не было бы ровным счетом ничего заемного. Я же в возможность всего перечисленного нисколько не верю. Руссо правдив, да, но не в исследовании собственного сознания, а в рассказе о фактах, к которым он демонстрирует такое пренебрежение.

Кто рассказывает о своей жизни, тот, сам того не ведая, демонстрирует собственную манеру поневоле вновь и вновь попадать в сходные ситуации. Стендаль рядом с Анджелой Пьетрагруа и он же у ног Мелани Гильбер (Луазон)[72] – положения однотипные. Руссо оказывается в любовном треугольнике с Сен-Ламбером и мадам д’Удето[73] после того, как уже испытал подобное, оказавшись «третьим» во взаимоотношениях госпожи де Варанс и Клода Ане. Многое в поведении Руссо предопределено его физическими недомоганиями. Болезнь мочевого пузыря заставляла его бежать от многолюдного общества, и он превратил этот вынужденный аскетизм в доктрину. Писатель сам себе дивится, что, «обладая такими пламенными чувствами и сердцем, переполненным любовью, он никогда не пылал страстью к какой-либо определенной женщине». Но объяснение у него есть, и он почти бессознательно проговаривается: «Главной причиной, которая заставила меня вести уединенный образ жизни и отказаться от общения с женщинами, был мой недуг». Одна мысль о встрече с нравящейся ему особой повергала его в такое несусветное смятение, что на свидание он являлся уже вконец обессиленным. Этому несовершенству телесного устройства Жан-Жак был обязан своими невзгодами; что до нас, то мы обязаны его слабости, она дала нам «Исповедь» и «Новую Элоизу». «Писатель, как может, вознаграждает себя за несправедливость судьбы», – сказал однажды Стендаль.

Знание самого себя было бы возможно, будь наш разум достаточно объективным, чтобы поверять чувства, которые, как нам кажется, мы в себе открываем, с учетом других данных, связанных с происхождением, воспоминаниями детства, сословными предрассудками, состоянием здоровья, общей выносливостью, особенностями восприятия, возбудимостью, с теми навязчивыми идеями, соблазнами и предубеждениями, какие порождает современная ему эпоха. Можно вообразить, что будет с господином Тэстом, героем книг Поля Валери, если сбросить с него все наносное. Да останется ли от него тогда хоть что-нибудь? Не является ли подлинное самопознание по сути познанием мира?


О чувственности Руссо следует сделать некоторые замечания. Ему с детских лет было присуще то живое, непосредственное влечение к женщинам, что придает столь поэтическое звучание его рассказам в моменты, когда его душа исполнена нежности. Ничего не может быть прелестнее, чем описание в четвертой книге «Исповеди» прогулки с мадемуазель де Графенрид и мадемуазель Галлей и того невинного наслаждения, что она ему доставила:

«Мы обедали в кухне арендаторши, подруги сидели на скамейках по обе стороны длинного стола, а их гость – между ними, на трехногой табуретке. Что это был за обед! Какое очаровательное воспоминание! Зачем, имея возможность без всякого ущерба наслаждаться такими чистыми и подлинными радостями, желать других? Никакой ужин в парижских ресторанах не может сравниться с этим обедом – я говорю не только о веселье, о тихой радости, но также о самом удовольствии от еды. От обеда мы кое-что сэкономили: вместо того чтобы выпить кофе, оставшийся у нас от завтрака, мы приберегли его, чтобы полакомиться им со сливками и пирожными, которые они привезли с собой, а чтобы не дать нашему аппетиту заглохнуть, мы отправились в сад закончить нашу трапезу вишнями. Я влез на дерево и кидал им пригоршни вишен, а они сквозь ветви бросали в меня косточками. Раз мадемуазель Галлей, протянув фартук и откинув голову, стала так удобно, а я прицелился так метко, что одна пригоршня попала прямо ей на грудь. Сколько было смеху! Я говорил себе: „Зачем мои губы – не вишни! С какой радостью я бросил бы их вот так!..“[74]

Не менее очаровательно во второй книге описание его идиллии с мадам Базиль:

«Я испытал подле нее невыразимо сладкие мгновения. Все, что я перечувствовал, обладая женщинами, не стоит тех двух минут, которые я провел у ее ног, не смея даже коснуться ее платья. Нет, не существует блаженства, равного тому, что способна доставить порядочная женщина, которую любишь, близ нее все упоительно. Вот она чуть заметно поманила меня пальцем, вот легонько прижала руку к моим губам – таковы единственные милости, какие я когда-либо получал от госпожи Базиль, но при одной мысли об этих невесомых знаках приязни восторг и поныне пронизывает все мое существо».

Недаром Сент-Бёв восхищается пленительным описанием первой встречи Жан-Жака с госпожой де Варанс, новизной, прежде неведомой французской литературе и ее читательницам из Версаля (даром что описываемое было им так близко). Эти страницы открывают целый мир свежести и солнца, «они представляют сочетание чувствительности и естественности, причем острие чувствительности выступает лишь тогда, когда это позволительно и необходимо, чтобы освободить нас наконец от фальшивой метафизики сердца и спиритуализма условности…». Однако критик сетует, что сочинитель, способный живописать наслаждение столь чистое и достойный подобных чувств, проявляет удручающий недостаток вкуса в эпизодах с ужасным Мором, лионским аббатом, или с мадемуазель Ламберсье. И зачем было называть госпожу де Варанс «мамочкой» в тот самый момент, когда она становится его любовницей?

Сент-Бёв – ценитель изысканный, таких ныне не сыщешь. Тем запальчивее он перечисляет подобные промахи и кое-какие «недостойные, отвратительные выражения, без которых порядочный человек обходится и знать их не желает», объясняя их тем фактом, что Руссо был лакеем и воспринял лакейский лексикон. Ведь «того, кто привык к разношерстной среде, не тошнит от уродливых и постыдных вещей, когда их называют своими именами». В наши дни все изменилось, мы больше не находим в цинизме современной лексики примет какой-либо социальной среды. Дерзость Руссо, шокировавшая критиков XIX столетия, сегодня кажется почти робкой.

Надо ли сожалеть, что Руссо и его подражатели осмелились признаться в том, о чем известно каждому мужчине, да и женщине надо бы знать? Ведь это лицемерие – превозносить искренность писателя до той поры, пока он умалчивает о главном, и возмущаться, стоит ему изобразить человека таким, какой он есть. В сексуальной откровенности есть своя притягательность, она будит в читателе чувственные ассоциации, братски сближает его с автором и тем самым вселяет уверенность. Обнаружив у другого, притом слывущего великим, желания, а подчас и извращения, которым он и сам предавался или по крайности испытывал такой соблазн, читатель проникается верой в себя. Освобождается от подавленных комплексов, а это выигрыш. Но тут существует и свой риск. Прожить целую эпоху в атмосфере чувственности – состояние заведомо нездоровое. Времена цинизма почти всегда были и временами упадка. Рим Гелиогабала заставляет сожалеть о Риме Катона[75]. Преувеличенное целомудрие может стать причиной жестокой подавленности, вседозволенность ведет к разгулу страстей. Ведь и у Руссо наблюдается малая толика одержимости сексом.

Она, как зачастую и случается с одержимостью, питается преимущественно воображением, ведь в его жизни было не много женщин: госпожа де Варанс, госпожа де Ларнаж, «падуанка», некая девица («бедное создание», что было презентовано ему пастором Клюпфелем), Тереза Левассер – по-моему, это и все. Но те, кто больше прочих занимается любовью, и те, кто без конца распространяется о ней, – совершенно разные люди. Руссо много говорит о любви, досаждая своим друзьям добродетельными проповедями, но на практике вовсе не желая собственным поучениям следовать. Чтобы понять жестокую неприязнь, которую питали к Руссо две религиозные конфессии, да и все вокруг, надо вспомнить, что начиная с 1750-го в моду вдруг вошла философия. Тут-то он и взял Париж штурмом, покорил его как мудрый гражданин, друг добродетели, обличитель фальши суетных наслаждений, враг цивилизации. Однако же этот хулитель театра поставил оперу при дворе[76], этот гордый республиканец принял от госпожи де Помпадур пятьдесят луидоров, этот апостол супружеской любви сожительствовал во грехе с девицей, которую совратил совсем юной, и наконец, будучи автором самого выдающегося трактата о воспитании[77], отправил всех своих детей в приют для подкидышей или, по крайней мере, похвалялся этим. Таким образом, он сделал все, чтобы обеспечить своих врагов прекрасным оружием.


Враги же у него имелись, вся вторая часть «Исповеди» – не что иное, как попытка Руссо оправдаться, защититься от их клеветы. Шесть первых книг, написанных в Англии, в Вуттоне, охватывают период до 1741 года, и в них чувствуется, с каким удовольствием автор живописует пору своего ученичества. К сочинению шести последних он приступил с двухлетним перерывом в Дофине и Тире, эта работа продолжалась с 1768 до 1770 года. Повествование обрывается на 1766-м, когда Руссо, подвергшись гонениям во Франции, а затем в Женеве и Берне, решает искать убежища в Англии. В этих главах речь идет о первой схватке Руссо с таким противником, как Париж, о связи с Терезой Левассер, о начале литературной карьеры, о пылкой дружбе с мадам д’Удето и о злосчастных последствиях этой страсти.

Во второй части книги есть еще несколько прекрасных эпизодов. Замечательно описана радость, которую испытывает Руссо, когда мадам д’Эпине принимает его в Эрмитаже, где, вновь окунувшись в природу, что манит его и нежит, он может снова созерцать зелень, цветы, деревья, воды. Жан-Жак рассказывает, как под воздействием этого пьянящего восторга зародился замысел «Юлии», как он сам воспылал любовью к этой сильфиде, созданию его фантазии. Повествует он и о прогулках с мадам д’Удето, о романтической обстановке их первых встреч, о ночном свидании в рощице – все это прелестно и так же дышит отрадой, как ландшафты Шарметты.

Но мало-помалу в этом тексте начинает сквозить озлобленность. К ароматам лета примешивается запах слежки и свечного воска. Руссо полагает, что его преследуют, тайно крадутся по пятам. «Здесь затевается темное дело, я словно в гробу, и, что бы ни предпринимал, мне не вырваться из этого жуткого мрака…» Уж не овладела ли им мания преследования? Может, все эти жалобы беспричинны? Долгое время комментаторы именно так и думали, поскольку противники Руссо, тоже литераторы и персоны влиятельные, внушали потомству доверие. Однако, прочитав книгу Анри Гийемена[78] «Один человек, две тени», перестаешь сомневаться, что у Руссо действительно имелись жестокие враги, которые по разным причинам сошлись в общем намерении его погубить.

Смиренный, несчастливый, безвестный, ни на кого не похожий, он годам к сорока стал входить в моду. Светские дамы гордились, что открыли новый талант. Потом пришел и настоящий успех – то, что людям труднее всего простить своему ближнему. Гримму[79] и Дидро, которых Руссо считал своими вернейшими друзьями, надоело слушать восхваления, расточаемые в его адрес. Гримм, тот и вообще был достаточно злоязычен, Дидро – отнюдь нет, но он не мог простить Руссо его христианства. То, что частое общение с энциклопедистами укрепило веру «гражданина Женевы», вместо того чтобы ее поколебать, представлялось опасным для любой секты, в том числе атеистической, мешало пропагандировать свое вероучение. Пусть бы на худой конец он был твердым приверженцем одной из двух главных конфессий, так нет же! В самом начале Руссо – протестант, потом католик, потом снова протестант. На самом деле он желал исповедовать свою, личную веру, отрешившись, подобно герою одной из своих книг, савойскому викарию, «от хлама мелких формальностей»[80]. Такая независимость, рискованная, хотя и внушающая уважение, восстановила против него соединенные силы отцов-иезуитов и светских министров.

Впрочем, женщины, столь влиятельные в ту пору, оставались сторонницами Руссо, они долгое время вознаграждали его своей поддержкой за ту нежность, с какой он отзывался о них. Но он и женщин умудрился оттолкнуть. Им было нужно, чтобы он своим милым обществом разгонял их скуку. Так нет: ему больше нравилось прогуливаться наедине со своими грезами[81], нежели украшать собой будуар великосветской дамы. К тому же недуг делал его непригодным для долговременного исполнения роли куртизана и фаворита. Мадам д’Эпине, которая к нему благоволила, он смертельно оскорбил, влюбившись в ее невестку, мадам д’Удето, и даже не потрудившись это скрыть. В своей наивности он дошел до того, что доверчиво поведал об этой любви Дидро, которого считал близким другом, хотя на деле тот уже перестал быть таковым. Нет врага более жестокого, чем бывший друг: совершая дурной поступок и понимая это, он, чтобы оправдаться в собственных глазах, с удовольствием чернит того, кого предает. Дидро проболтался, злоупотребив доверием Руссо, а Гримм искусно разжигал все возникшие недоразумения. Да и самой мадам д’Удето, еще недавно влюбленной в Жан-Жака, уже поднадоел поклонник, одновременно платонический и нескромный, ведь это два таких греха, каким нет извинения. И вот Руссо внезапно увидел, как весь этот мирок, некогда казавшийся таким чарующим, ощетинился против него. Ему пришлось покинуть Эрмитаж, что стало для него настоящей драмой. Как тут не вспомнить о несчастном персонаже Бальзака, турском священнике[82], тоже ставшем жертвой всеобщей раскаленной ярости.

Дальнейшее можно обойти молчанием. Ворохи писем, беспокойные попытки разобраться в умонастроении гольбаховской группировки[83], жалкая ограниченность обитателей города Берна и округа Валь-де-Травер – все это представляет некоторый интерес для историка литературы. Но для увлеченного «Исповедью» читателя ее очарование в этой (двенадцатой) книге угасает. При этом восхищение Жан-Жаком, уважение к нему остаются прежними. А завершается повествование, как и начиналось, заверениями, что автор искренен, все, о чем он вел речь, чистая правда: «Если некто прознал какие-либо факты, опровергающие то, о чем я ныне поведал, сведения эти, что стали ему известны, будь они хоть сто раз доказаны, – ложь и напраслина, и если он отказывается вникнуть глубже, дабы прояснить их вместе со мной, пока я жив, значит он не любит ни правды, ни справедливости. Что до меня, я объявляю во всеуслышание и без страха: всякий, кто, даже не читая моих писаний, рассмотрит собственными глазами мою натуру, характер, образ жизни, мои склонности, удовольствия, привычки и после этого сможет поверить, будто я человек бесчестный, тот сам таков, что удавить мало…»

Да, надо полагать, Руссо в той мере, в какой это позволяют слабости, присущие человеческому сознанию, действительно рассказал правду – свою правду.

Ретиф де ла Бретон. «Совращенная поселянка»[84]

Эту книгу относят ко второму ряду – заслуживает ли она того, чтобы попасть в первый ряд, как думали Стендаль, который изучал по Ретифу нравы того века, и Жерар де Нерваль[85], говоривший: «Пожалуй, ни один писатель не обладает в такой степени, как Ретиф, этим драгоценным качеством – воображением»? Поль Валери писал другу в 1934 году: «Я ставлю Ретифа намного выше Руссо. Я открыл „Новую Элоизу“, никуда не годную, и закрыл, как ящик со старыми духами, что воняют и вгоняют в грусть. Ретиф – это сельский Казанова. Я готовлю собственные награды за добродетель (и это не шутка)»… Для Поля Валери добродетель, как и Академия, была условностью, но он знал, как важны условности.

Прав ли он был, ставя Ретифа намного выше Руссо? Не думаю. Эти два виртуоза публичной исповеди имели кое-что общее – чудовищную откровенность, заставляющую преувеличивать, а не скрывать грехи, и чувство слова, примиряющее с тем, что человек мысленно порицает. Но у Руссо намного тверже моральные принципы, намного больше благовоспитанности. Он учился у госпожи де Варанс, госпожи д’Удето и кое-кого еще. А то немногое, что знал о мире Ретиф, он получил от Бомарше, Гримо де ла Реньера[86], позже – от графини де Богарне[87]. Скромный крестьянин, он вращался в кругу почти одних лишь мелких буржуа. Именно это и делает его незаменимым. У нас нет лучшего живописца простонародной среды XVIII столетия в Париже и провинциальных городах.

Ретиф превосходит других романистов своего времени и разнообразием сцен. Деревенская жизнь, сельские идиллии, насилие, ночные оргии, похищения, юные девушки, развратные и сентиментальные, – мрачные романические истории соседствуют у него с изображением крестьян в духе Жорж Санд. Поль Бурже окрестил Ретифа «питекантропом, из которого развился Бальзак». Сказано довольно верно – и довольно несправедливо. У Ретифа мы находим некоторые наброски человеческой комедии, хотя у него не было ни бальзаковского «ясновидения», ни знания сил, движущих обществом, ни знания сил, движущих человеком. Одолеваемый болезненной чувственностью, он видел вокруг одну лишь ее, среди полей и на улицах города. Сексуальность чрезвычайно важна, но важна не только она.

У него есть представление о стиле и своя манера. «Нравственность – что жемчужное ожерелье: развяжите узел, и все ослабнет». Слова, достойные Лабрюйера или Жубера[88]. Но для произведения литературы узел ожерелья – это вкус. У Ретифа вкус был не лучшим. Он слишком рьяно «обнажал» интимную жизнь, свою и чужую. И так и не узнал, что автор может сказать что угодно, прибегая к намекам, иносказаниям. Однако же его постоянно читали, постоянно упоминали наряду с великими. «Руссо рынков и ручьев…» Пусть так – но вы сказали «Руссо»? «Лакло с его „Опасными связями“ – это Ретиф для хорошей компании». Пусть так – но вы сравнили его с Лакло. Все это заслуживает серьезного рассмотрения.

I

Прежде чем говорить о «Совращенной поселянке», следует обратиться к тому, насколько поразительную, трагическую и порой беспутную жизнь вел автор до написания этого романа. Лучший путеводитель по Ретифу, чьи признания не внушают доверия, а исповеди фальшивы, – это прекрасная биография, написанная Марком Шадурном, который многим обязан величайшему ретифисту Джеймсу Райвзу Чайлдсу[89], человеку бесконечной эрудиции.

Эдм-Никола Ретиф родился в 1743 году в бургундской деревне Саси. Позже он взял в качестве псевдонима и наконец присоединил к своему имени название фермы Ла-Бретон, которую его отец держал начиная с 1742 года. Это чудесное крестьянское семейство исповедовало протестантизм, потом обратилось от Реформации к янсенизму, не отказываясь от своей веры. Отец ежевечерне читал Библию домочадцам и слугам. Он подавал пример своим трудом и самыми что ни на есть подлинными добродетелями. Это не мешало ему любить женщин и саму любовь, но исключительно в браке. От первой жены он имел семерых детей, а после ее смерти утешился с хорошенькой вдовушкой по имени Барб Ферле: в юности она была камеристкой княгини Овернской, затем вернулась в родные края.

Чтобы оценить прелесть, ум и хорошие манеры этих субреток XVIII века, нужно читать Мариво и Бомарше. Эдм Ретиф был вполне достоин Барб Ферле. Уважение окружающих он снискал, сделавшись помощником окружного судьи и, таким образом, нотариусом и мировым судьей своей деревни. Наш Ретиф (де ла Бретон) был первым ребенком от второго брака, в котором также родилось семеро отпрысков. Болезненный, легковозбудимый, смышленый, преждевременно развившийся, он уже в шестилетнем возрасте заглядывал девочкам под юбки. В детстве он научился читать – по латинско-французской Псалтыри. На латыни он писал так же, как на французском, и всю жизнь вел на этом языке заметки о своих распутствах, наивно полагая, что их никто не сможет разобрать.

Французские деревни в богатых областях были в то время раем для подростков. В рассказах Нерваля, в «Воспоминаниях» Дюма-отца мы находим описания тогдашней молодежи: качание на качелях, с наступлением темноты игры «в волка», «в девственницу» – это была возможность развлечься с девушками. Эдм-Никола, вероятно, никогда не забывал имен очаровательных особ, которые тогда так сильно волновали его. Удивительная эпоха, когда крайняя вольность сочеталась с глубоким почтением к священным книгам. С одной стороны – греховная Бургундия, которая останется таковой и во времена Сидони Колетт[90], с другой – степенные патриархи, заставляющие вспомнить о крестьянах-протестантах Юга, в чьем исполнении Жид слушал псалмы. Кто знает, тот поймет: две эти противоположности неплохо уживались в пределах одного края.


Пока Бог и Сатана боролись за юного Эдма-Никола, его отец задавался вопросом: кто из него выйдет? Для землепашца он был слишком бледным и чувствительным. Адвокат? Священник? Тома, сводный брат, был аббатом и преподавал в семинарии для мальчиков-хористов; ему и доверили ребенка. Суровые янсенисты из семинарии в Бисетре способствовали созреванию его ума. Может, они и спасли бы его от лукавого, если бы новый парижский архиепископ, монсеньор Кристоф де Бомон, не прогнал этих учеников Янсения. Эдма-Никола поселили у кюре деревни Куржи, и он вспомнил о своих первых желаниях. В его уме начал определяться образ идеальной женщины, единственной, которую он сможет полюбить (для Шатобриана это будет Сильфида). Однажды, явившись к мессе, он увидел ее. То была Жанетта Руссо, скромная, красивая и рослая. «Я всегда просил у Господа только одну такую и буду искать ее до скончания своих дней». И действительно, он до самой смерти искал ту единственную женщину. Для этого он перепробовал тысячи и тысячи других. Так рождаются донжуаны.

Чего он хотел? Одну Жанетту или целый сераль, полный женщин? Он начал писать стихи, в которых просил у короля поместье с ульями, каскадами, вольерами – и двенадцатью одалисками. Вот картина его тайных желаний. «За нехваткой вещественных радостей мой ум питался воображаемыми». Отныне он будет жить на грани мечты и реальности, порой погружаясь в омерзительную действительность и мечтая о райской любви. Почему бы попросту не отправиться к своему отцу в Ла-Бретон, не трудиться бок о бок с ним, не жениться на одной из девушек из Саси, с которыми он проводил вечера? Но отец предназначал его не для этого. Юноша был создан не для фермерской жизни. Его отдали в учение Фурнье, печатнику из Осера. Эдму-Никола было тогда семнадцать лет.

На страницу:
5 из 13