Полная версия
Достоевский и евреи
Что касается Запада, где в ХХ столетии «советские люди» в сознании большинства по прежнему оставались «русскими», то мессианский великодержавный шовинизм Достоевского вслед за его модификацией в русле большевистской пропаганды «мировой социалистической революции» превратился в головах левых западных интеллектуалов в «пролетарский интернационализм», а у их противников – ранних идеологов «консервативной революции», таких, например, как Томас Манн, Эрнст Трёльч и Артур Мёллер ванн ден Брук – в здоровый консерватизм.
Томас Манн первым употребил это словосочетание, ссылаясь на Достоевского, который в «Дневнике писателя» писал и об особой роли революционности, вытекающей из консерватизма («Мой парадокс»)». <В> книге «Размышления аполитичного (1918) Манн непрестанно цитирует Достоевского, называя его «пророком». <Он утверждает, что> «Немцев и русских роднит близкое понимание человека и человечности, отличное от латинского и англосаксонского. <…> ставит вопрос о сходном противостоянии традиций этих двух стран Западу и спрашивает: «Разве у нас нет своих славянофилов и западников? <…> Славянофильство в России он оценивает по негативному содержанию – как реакцию на Запад, а по позитивному – как консерватизм. Именно такова его позиция – консервативное противостояние Западу» [РУТКЕВИЧ],
– полная калька с национал-политических воззрений Достоевского.
Как парадоксальное совпадение можно рассматривать тот неоспоримый факт, что в основные идеи русского «почвенничества», манифестируемые Достоевским, и немецкого национал-патриотизма, оформившегося в ХХ в. в движение «фёлькиш», были сформулированы практически одновременно – в 60-х – 90-х гг. ХIХ в. Например, в тех же выражениях, как и Достоевский, говоривший в «Дневнике писателя» о «русской идее», подобного рода концепции развивал его германский современник Генрих фон Трейчке [РИНГЕР], о коем речь пойдет ниже. По его убеждению, германская идея свободы всегда будет иной, не похожей на идею свободы западных народов, поскольку она имеет не столько политический, сколько духовный характер.
Позднее, когда немецкое «фёлькиш»-движение уже достаточно оформилось, известный германский мыслитель Эрнст Трёльч [ТРЁЛЬЧ] утверждал в статье «Метафизический и религиозный дух немецкой культуры» (1916), что в своей интенции немецкая философия, искусство, политическое мышление отличаются от западноевропейской традиции. В наше время такого рода утверждения являются расхожим мнением в кругах политической и интеллектуальной элиты современной России.
Если в своих националистических фантазиях Достоевский шел, нога в ногу, с немецкими мыслителями-современниками, то уже в ХХ в. его собственные идеи оказали ощутимое влияние на национал-социалистически ориентированных немецких мыслителей начала ХХ в. Этому феномену в немалой степени способствовал новый перевод собрания сочинений Достоевского, издававшийся под совместной редакцией Дмитрия Мережковского и одного из апологетов «консервативной революции» и провозвестников германского национал-социализма Артура Мёллера ванн ден Брука, (он также написал предисловие к ряду томов). Примечательно, что этот мыслитель рассматривал Октябрьскую революцию как консервативный протест русского самосознания, считая, что большевизм, как национальное движение, «преодолевает навязанный извне марксизм» [АЛЛЕНОВ]. Поскольку затронутая нами тема до сих пор не раскрыта в научной литературе, в Гл. V мы обстоятельно рассмотрим вопрос о тождественности почвенно-националистических идей Достоевского и концепций немецких национал-патриотов.
Возвращаясь к разговору о психологических «комплексах» Достоевского, следует упомянуть и тот факт, что воспоминания о детских годах, проведенных им в отчем доме, «среди семейства русского и благочестивого», были у него отнюдь не самые радостные:
В отеческом доме, под почтенными формами строго налаженной жизни, мальчик рано (стал замечать ложь и неблагополучие. Все романы Достоевского в глубоком смысле автобиографичны. И, конечно, в рукописи «Подростка», он пишет о своей семье: «Есть дети, с детства уже задумывающиеся над своей семьей, с детства оскорбленные не-благообразием отцов своих, отцов и среды своей, а главное – уже с детства начинающие понимать беспорядочность и случайность основ всей их жизни, отсутствие установленных форм и родового предания». Семья штаб-лекаря Достоевского, захудалого дворянина и мелкого помещика, вполне подходит под формулу «случайное семейство» [МОЧУЛЬСКИЙ. С. 11].
Все эти факторы в совокупности с падучей болезнью, трагедией ареста, «гражданской казни» и политической ссылки составляют психофизический портрет Достоевского. По воспоминаниям современников и в зрелые годы ему, при всей его огромной писательской популярности, также было присущи обостренное чувство обидчивости и якобы «наследственные» [МОЧУЛЬСКИЙ. С. 12] угрюмость, скрытность и подозрительность. Можно полагать, в этом и лежит основная причина личного одиночества Достоевского, отсутствия у него искренних друзей – о чем он, по свидетельству Всеволода Соловьева, весьма печалился:
Вы думаете, у меня есть друзья? Когда-нибудь были? Да, в юности, до Сибири, пожалуй что, были друзья настоящие, а потом, кроме самого малого числа людей, которые, может быть, несколько и расположены ко мне, никогда друзей у меня не было. Мне это доказано, слишком доказано! Слушайте, когда я вернулся в Петербург, после стольких-то лет, меня многие из прежних приятелей и узнать не захотели, и потом всегда, всю жизнь друзья появлялись ко мне вместе с успехом. Уходил успех – и тотчас же и друзья уходили. Смешно это, конечно, старо, известно всем и каждому, а между тем всякий раз больно, мучительно… Я узнавал о степени успеха новой моей работы по количеству навещавших меня друзей, по степени их внимания, по числу их визитов. Расчет никогда не обманывал. О, у людей чутье, тонкое чутье! Помню я, как все кинулись ко мне после успеха «Преступления и наказания»! Кто годами не бывал, вдруг явились, такие ласковые… а потом и опять все схлынули, два-три человека осталось. Да, два-три человека!.. [СОЛОВЬЕВ Вс. С.].
Весьма примечательно, что Всеволод Соловьев, боготворивший Достоевского и оставивший о нем очень интересные и ценные в историческом плане воспоминания, сетовал, однако же, та то, что:
Многое я не мог внести в свои печатные воспоминания об этом человеке великого духовного порыва и вместе великого греха (курсив мой) [ИЗМАЙЛОВ. С. 465].
Достоевский, несомненно, фигура трагическая, вполне соответствующая определению, которое он сам дал такому типу страдальцев по жизни – «Униженные и оскорбленные».
Унижение – ориентир, угол, градус, под которым Достоевский видит мир. Причем заметьте: чем униженней персонаж Достоевского, тем он умнее: униженный человек острее видит людей и мир – вот вывод нравственной философии Достоевского, которым я бы заменил другой: о страдании, якобы облагораживающем человека. Лучше страдающий человек не становится; но злее и умнее он стать может. Достоевский и сам был таким – умным и злым, как герой его и точнейший автопортрет – человек из подполья.
Потому что почти всю свою жизнь он был униженным: царским правительством, каторжным начальством, издателями, литературными врагами – и литературными друзьями. <…> Главн<ым> <здесь> было неумение Достоевского поставить себя в обществе литераторов – людей, как известно, злоязычных и обладающих острым чувством юмора. В их кругу талантливый молодой автор очень скоро сделался предметом всеобщих насмешек. А Достоевский потерялся, успех вскружил ему голову, и, судя по многим свидетельствам, он действительно порой бывал смешон. Посмеяться же любят как раз над тем человеком, превосходство которого так или иначе ощутимо.
<…>.Смердякову Достоевский отдал <…> опыт собственных унижений в номинально дружественной среде: воспоминания о годах, когда он был «ниже всех» в обществе как будто равных [ПАРАМОНОВ. С. 354–355].
Имелся у Федора Михайловича Достоевскому и своего рода «Эдипов комплекс» – мучительные воспоминания о его отце.
Это был человек тяжелого нрава, вспыльчивый, подозрительный и угрюмый. На него находили припадки болезненной тоски; жестокость и чувствительность, набожность и скопидомство уживались в нем. Жена его, Мария Федоровна, из купеческого рода Нечаевых, кроткая и болезненная, благоговела перед мужем.
<…>
<В письмах к жене> он постоянно жалуется на бедность. «Ах, как жаль, пишет он жене, что по теперешней моей бедности, не могу Тебе ничего послать ко дню Твоего ангела. Душа изнывает». Но бедности не было: Михаил Андреевич получал сто рублей ассигнациями жалования, имел частную практику, казенную квартиру, семь слуг и четверку лошадей. В 1831 г. он купил имение в Тульской губернии, состоявшее из двух деревень – Даровое и Чермашня.
<…>
После смерти жены, смиренная любовь которой смягчала деспотический нрав Михаила Андреевича, он вышел в отставку и поселился в своей деревне. Там он стал пьянствовать, развратничать и истязать крестьян. Один крестьянин села Дарово, Макаров, помнивший старика Достоевского, отзывался о нем так: «Зверь был человек. Душа у него была темная – вот что… Барин был строгий, неладный господин, а барыня была душевная. Он с ней нехорошо жил, бил ее. Крестьян порол ни за что». В 1839 г. крестьяне его убили. Андрей Достоевский рассказывает в своих воспоминаниях: «Отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостью и вслед за тем, убоявшись последствий этой грубости, крикнул: «Ребята, карачун ему». И с этими возгласами крестьяне в числе 15 человек накинулись на отца и в одно мгновение, конечно, покончили с ним». Дочь писателя, Любовь Достоевская, прибавляет: «Его нашли позже на полпути задушенным подушкой от экипажа. Кучер исчез вместе с лошадью. В переписке Достоевского мы не найдем ни одного упоминания о трагической смерти отца. В этом упорном молчании в течение всей жизни есть что-то страшное. Друг писателя, барон Врангель[58], сообщает, что «об отце Достоевский решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать». А. Суворин намекает на «трагический случай в семейной жизни». «Падучая болезнь, пишет он, которою Достоевский страдал с детских лет, много прибавила к его тернистому пути в жизни. Нечто страшное, незабываемое, мучащее случилось с ним в детстве, результатом чего явилась падучая болезнь.
<…>
Воображение сына было потрясено не только драматической обстановкой гибели старика, но и чувством своей вины перед ним. Он не любил его, жаловался на его скупость, незадолго до его смерти написал ему раздраженное письмо. И теперь чувствовал свою ответственность за его смерть. Это нравственное потрясение подготовило зарождение падучей. Проблема отцов и детей, преступления и наказания, вины и ответственности встретила Достоевского на пороге сознательной жизни. Это была его физиологическая и душевная рана. И только в самом конце жизни, в «Братьях Карамазовых», он освободился от нее, превратив ее в создание искусства. Это, конечно, не значит, что Федор Павлович Карамазов – портрет Михаила Андреевича. Достоевский свободно распоряжается материалом жизни. Но «идея» отца Карамазова, несомненно, внушена образом отца Достоевского [МОЧУЛЬСКИЙ. С. 11].
Здесь следует внести уточнение: трагическая смерть отца имела место не в детстве писателя, а в зрелом возрасте, когда ему было 28 лет. Интересно, что Сигмунд Фрейд – величайший знаток человеческой психики, рисуя, опираясь на свой метод психоанализа, психопатологический портрет Достоевского, утверждал в статье «Достоевский и отцеубийство» (1928), что тот «подсознательно жаждал гибели своего отца»[59].
Что же касается падучей, то по свидетельству Всеволода Соловьева сам писатель говорил о своей болезни следующее:
– Еще за два года до Сибири, во время разных моих литературных неприятностей и ссор, у меня открылась какая-то странная и невыносимо мучительная нервная болезнь. Рассказать я не могу этих отвратительных ощущений; но живо их помню; мне часто казалось, что я умираю, ну вот право – настоящая смерть приходила и потом уходила. Я боялся тоже летаргического сна. И странно – как только я был арестован – вдруг вся эта моя отвратительная болезнь прошла, ни в пути, ни на каторге в Сибири, и никогда потом я ее не испытывал – я вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен… Но во время каторги со мной случился первый припадок падучей, и с тех пор она меня не покидает. Все, что было со мною до этого первого припадка, каждый малейший случай из моей жизни, каждое лицо, мною встреченное, все, что я читал, слышал – я помню до мельчайших подробностей. Все, что началось после первого припадка, я очень часто забываю, иногда забываю совсем людей, которых знал хорошо, забываю лица. Забыл все, что написал после каторги; когда дописывал «Бесы», то должен был перечитать все сначала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц… [СОЛОВЬЕВ Вс. С.].
Примечательно, что сам писатель в своих воспоминаниях о детских годах, как свидетельствует его жена Анна Григорьевна Достоевская, всегда рисовал идиллическую картину теплого, дружного семейства. Н. Страхов пишет в «Воспоминаниях:
С чрезвычайной ясностью в нем (Достоевском) обнаруживалось особого рода раздвоение, состоящее в том, что человек предается очень живо известным мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда говорил мне об этом свойстве и называл его рефлексиею». <…> Но никто не заметил того, что Достоевский, понимая себя, также хорошо мог понимать и других. Понимание людей лишало Достоевского равновесия, необходимого при общении с ними.
<…> Достоевского не понимали чужие, не понимали родные, резко критиковали и осуждали друзья. В этих условиях чувство одиночества все чаще овладевало писателем [ГРИШИН (I). С. 17]
В русском общественном сознании Достоевский, как писатель и мыслитель, всегда воспринимался двояко, о чем очень ярко свидетельствуют воспоминания современников [ФМД-ВС]. Очень многие из числа демократов-народников и социалистов выступали в качестве его жестких критиков. Неприемлемыми для либерально-демократической и революционной части русского общества представлялась консервативно-охранительская активность Достоевского, а в его экзистенциально-христологи-ческой проповеди усматривали то очевидное обстоятельство, что «страстным возвеличением страдания» он приучает общество к покорному восприятию жестокостей и насилия (подробно об этом см. в Гл. П).
Со своей стороны, горячие поклонники Достоевского из числа главным образом православных и консервативно ориентированных мыслителей, курили ему фимиам, превозносили до небес, называя великим психологом, профетическим духовидцем, а сегодня в России так даже «богословом». Однако в отличие от Льва Толстого[60], автора большого числа сугубо богословских публицистических сочинений – см., например, [УРАЛЬСКИЙ (III)], у Достоевского отсутствует систематическое изложением и истолкование христианского вероучения, догматов православной церкви, что собственно и является предметом богословия как научной дисциплины (теология – на Западе) в учебных заведениях (кафедра богословия в Московском университете появилась в 1819 г.). По этой причине характеристика «богослов» в отношении Достоевского – см. например [КАСАТКИНА (I)], не может считаться в научном отношении вполне корректной.
В работах Вл. Соловьева, К. Леонтьева и Н. Страхова, по существу, была поставлена проблема конфессиональной определенности религиозных взглядов Достоевского. К этой теме в той или иной мере возвращались В. Розанов, Н. Бердяев и Д. Мережковский. Л. Шестов отмечал, что писатель был проповедником не христианства, а православия. Для многих русских читателей романы Достоевского являлись источниками православной веры.
<…>
Богословом в прямом смысле слова Достоевский не был, и, более того, с канонической точки зрения он, может быть, и недостаточно православный писатель. Он был прежде всего светским религиозным мыслителем, опережавшим современное ему богословие постановкой важнейших для его развития проблем. Так, в русском православном богословии XIX века не была еще развита библейская экзегеза и только начинала складываться своя экзегетическая традиция. Не был поставлен в православном богословии и библейский вопрос. Вопрос о Боге стал, по существу, определяющим в религиозных исканиях Достоевского и его героев [ЗВОЗНИКОВ. С. 178, 181].
Достоевский, вне всякого сомнения, относится к числу выдающихся религиозных мыслителей Новейшего времени. По мнению Николая Бердяева:
Толстой всю жизнь искал Бога, как ищет его язычник, природный человек, от Бога в естестве своем далекий. Его мысль была занята теологией, и он был очень плохой теолог. Достоевского мучит не столько тема о Боге, сколько тема о человеке и его судьбе, его мучит загадка человеческого духа. Его мысль занята антропологией, а не теологией. Он не как язычник, не как природный человек решает тему о Боге, а как христианин, как духовный человек решает тему о человеке. Поистине, вопрос о Боге – человеческий вопрос. Вопрос же о человеке – божественный вопрос, и, быть может, тайна Божья лучше раскрывается через тайну человеческую, чем через природное обращение к Богу вне человека. Достоевский не теолог, но к живому Богу он был ближе, чем Толстой. Бог раскрывается ему в судьбе человека[61].
Для богословов консервативного направления Достоевский, страстно любящий Христа как идеал человеческой личности и человечности в целом[62], но по существу игнорирующий его Божественную природу со всеми ее атрибутами, включая Чудо Воскресения – явно не канонически мыслящий православный. Хотя официально современные Достоевскому богословы декларировали, что:
В действительности он был просто – русский православный христианин, и православие, как самобытно-русский просвещающийся во Христе Боге дух поставил, и необычайное величие в нашем православии показал, отметив в нем такие стороны, каких никто раньше его не коснулся, и поставив в художественных образах такие философские и религиозные проблемы, над которыми долго-долго будут думать философ, художник, ученый, мыслитель [КУНИЛЬСКИЙ. С. 421, 424],
– некоторые из них высказывали критические суждения касательно его ортодоксальности. Например, в записках литератора Е.Н. Опочинина цитируется высказывание священника отца Алексия:
Вредный это писатель! <…> И хуже всего то, что читатель при всем том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, и все его углубления (sic!) суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие [ОПОЧИНИН].
В «Летописи жизни и творчества Ф.М. Достоевского» приводится сообщение из журнала «Искра» (№ 36–37 от 17июня 1873 года) о том, что в некоей духовной семинарии «ректор застал одного семинариста за чтением “Идиота” Достоевского <…> и нашел такое чтение соблазнительным». Имеются свидетельства о трудностях, на которые натолкнулось намерение А.Г. Достоевской, похоронить мужа на монастырском кладбище – см. [ВОЛГИН (II). С. 490–495].
Тем не менее, мировоззренческие идеи Достоевского вместе с совершенно неприемлемыми с точки зрения церковной ортодоксии воззрениями Льва Толстого, легли в основу философии русского христианского персонализма – Н. Бердяев, о. С. Булгаков, С. Франк, Н. Лосский, Л. Шестов и др., а также оказали влияние на становление самого значительного направления философской мысли ХХ в. – экзистенциализма[63].
У истоков экзистенциализма стоит датский мыслитель Сёрен Кьеркегор (Киргегард), хотя он не использовал этот термин, введенный впервые в научный оборот Карл Ясперсом в его в работе «Духовная ситуация времени» (1931). Но уже 5 мая 1935 г., в докладе «Киргегард и Достоевский», прочитанном в религиозно-философской Академии[64], русский философ-персоналист Лев Шестов убедительно показал, что Достоевский, бывший младшим современником великого датчанина, является вместе с ним родоначальником этого направления философской мысли.
Киргегард, как и Достоевский, оба родившиеся в первой четверти XIX столетия (только Киргегард, умерший на 44 году и бывший старше Достоевского на десять лет, уже закончил свою литературную деятельность, когда Достоевский только начинал писать) и жившие в ту эпоху, когда Гегель был властителем дум в Европе <…>, видели свою жизненную задачу в борьбе и преодолении того строя идей, который гегелевская философия как итог развития европейской мысли воплотила в себе. Для Гегеля разрыв естественной связи явлений, знаменующий собой власть Творца над миром и его всемогущество, – невыносимая и самая страшная мысль: это есть для него «насилие над духом». Он высмеивает библейские повествования – все они принадлежат к «истории», говорят только о «конечном», которое человек, желающий жить в духе и истине, должен стряхнуть с себя. Это он называет «примирением» религии и разума, таким образом религия получает свое оправдание через философию, которая усматривает в многообразии религиозных построений «необходимую истину» и в ней, в этой необходимой истине, открывает «вечную идею». Несомненно, что разум получает таким образом полное удовлетворение. Но что осталось от религии, оправдавшейся таким образом перед разумом? Несомненно тоже, что, сведя содержание «абсолютной религии» к единству божественной и человеческой природы, Гегель, и всякий, кто за ним шел, становился «знающим», как обещал Адаму искуситель, соблазнявший его плодами с запретного дерева, – т. е. обнаружил в Творце ту же природу, которая ему открыта в его собственном существе. Но затем ли мы идем к религии, чтобы приобрести знание? <…>
Киргегард тоже учился у древних и в молодости был страстным поклонником Гегеля. И лишь тогда, когда, по воле судьбы, он почувствовал себя целиком во власти той необходимости, к которой так жадно стремился его разум, – он понял глубину и потрясающий смысл библейского повествования о падении человека. Веру, определявшую собой отношение твари к Творцу и знаменовавшую собой ничем не ограниченную свободу и беспредельные возможности, мы променяли на знание, на рабскую зависимость от мертвых и мертвящих вечных принципов. Можно ли придумать более страшное и более роковое падение? И тогда Киргегард почувствовал, что начало философии – не удивление, как учили греки, а отчаяние <…>. И что у «частного мыслителя» Иова можно найти такое, что не приходило на ум прославленному философу и знаменитому профессору. В противоположность Спинозе и тем, кто до и после Спинозы искал в философии «понимания» (intelligere) и возводил человеческий разум в судьи над самим Творцом, Иов своим примером учит нас, что, чтоб постичь истину, нужно не гнать от себя и не возбранять себе «lugere et detestari» <«плакать и проклинать» (лат. >, a из них исходить. Знание, т. е. готовность принять за истину то, что представляется самоочевидным, т. е. то, что усматривается «открывшимися» у нас после падения глазами (<…> у Гегеля – «духовное» зрение), неизбежно ведет человека к гибели. «Праведник жив будет верой», – говорит Пророк, и Апостол повторяет за ним эти слова. «Все, что не от веры, есть грех» – только этими словами мы можем защищаться от искушения «будете знающими», которым прельстился первый человек и во власти которого находимся мы все. Отвергнутым умозрительной философией «lugere et detestari», плачу и взыванию Иов возвращает их исконные права: права выступать судьями, когда начинаются изыскания о том, где истина и где ложь. «Человеческая трусость не может вынести того, что нам рассказывают безумие и смерть», и люди отворачиваются от ужасов жизни и довольствуются «утешениями», заготовленными философией духа. «Но Иов, – продолжает Киргегард, – доказал широту своего мировоззрения той непоколебимостью, которую он противопоставил ухищрениям и коварным нападкам этики» (т. е. философии духа: друзья Иова говорили ему то же, что впоследствии возвестил Гегель в своей «Философии духа». И еще: «величие Иова в том, что пафос его нельзя разрядить и удушить лживыми посулами и обещаниями» (все той же философией духа). И, наконец, последнее: «Иов благословен. Ему вернули все, что у него было. И это называется повторением. Когда наступает повторение? На человеческом языке этого не скажешь: когда всяческая мыслимая для человека несомненность и вероятность говорит о невозможном».
<…> Соответственно этому для Киргегарда «понятие, противоположное греху, есть не добродетель, а свобода» и тоже «противоположное понятие греху есть вера». Вера, только вера освобождает от греха человека; вера, только вера может вырвать человека из власти необходимых истин, которые овладели его сознанием после того, как он отведал плодов с запретного дерева. И только вера дает человеку мужество и силы, чтобы глядеть в глаза смерти и безумию и не склоняться безвольно пред ними. «Представьте себе, – пишет Киргегард, – человека, который со всем напряжением испуганной фантазии вообразил себе нечто неслыханно ужасное, такое ужасное, что вынести его совершенно невозможно. И вдруг это ужасное встретилось на его пути, стало его действительностью. По человеческому разумению – гибель его неизбежна… Но для Бога – все возможно. В этом и состоит борьба веры: безумная борьба о возможности. Ибо только возможность открывает путь к спасению… В последнем счете остается одно: для Бога все возможно. И тогда только открывается дорога вере. Верят только тогда, когда человек не может уже открыть никакой возможности. Бог значит, что все возможно, и что все возможно – значит Бог. И только тот, чье существо так потрясено, что он становится духом и постигает, что все возможно, только тот подошел к Богу». Так пишет Киргегард в своих книгах, то же непрерывно повторяет он и в своем дневнике.