Полная версия
Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература
Корнилов воспел и увековечил в стихах край, куда более экзотический, чем типический среднерусский, рязанский – есенинский. А. Котюсов пишет об этом:
«Усталость тихая, вечерняязовет из гула голосовв Нижегородскую губерниюи в синь Семеновских лесов.Этим стихотворением, написанным поэтом в восемнадцатилетнем возрасте, начинаются практически все сборники стихов Корнилова и книги о нем. Это настоящий гимн нижегородской глубинки, нижегородского лесного Заволжья. В нем с семнадцатого века находили приют гонимые староверы, “раскольники”, как их тогда называли. Сюда же, боясь преследования властей, бежал беглый вольный и лихой разбойный народ. Здесь и по сей день сохранилась девственная природа, непролазные дебри, опасные для любого путешественника болота».
По происхождению два поэта тоже не близнецы. Родители Есенина хотели, чтобы сын стал сельским учителем, и отдали его в Спас-Клепиковскую учительскую школу, но учителем сын так и не стал. Борис Корнилов вывел идеальную формулу своей родословной:
все мы гордые,мы, крестьяне,дети сельских учителей.Сыном сельских учителей был и Павел Васильев. Вообще это социальная метка нескольких поколений советской интеллигенции. Но непосредственно после гражданской войны только Корнилов зафиксировал в стихах подвижнический клан, сегодня практически исчезающий. Родители Корнилова и подобные им получали образование в царской России, но и после революции остались верны призванию. Самый известный фильм о школе середины XX века режиссера Марка Донского, который так и назывался – «Сельская учительница». Прототипом Веры Марецкой и главным консультантом картины была, как известно, Екатерина Васильевна Мартьянова. С 1902 года, правда, не очень долго, она учительствовала в двухклассном училище на Режевском заводе под Екатеринбургом. В 1940-е годы Мартьянова стала депутатом Верховного Совета СССР, дважды награждалась орденом Ленина. Мало кто ассоциирует фильм «Сельская учительница» с одноименным рассказом Салтыкова-Щедрина из цикла «Мелочи жизни». Но судьба героини Салтыкова Анны Петровны Губиной нимало не напоминает судьбу Мартьяновой и тысяч таких, как она. Анна Петровна забеременела от главного попечителя школы Аигина и утопилась, не видя выхода, в речке. Повесть оренбуржца Алексея Горбачева все с тем же названием пользовалась в начале 60-х огромной популярностью и воспевала уже послевоенных сельских учителей в лице Валентины Петровны Майоровой.
Участь отца Корнилова, Петра Тарасовича, тоже слабо похожа на судьбы Мартьяновой или Майоровой, хотя учителем он был, по отзывам односельчан, отменным. Старший Корнилов умер от побоев в тюремной больнице почти одновременно с расстрелом сына. Но равно с матерью, тоже учительницей, век свой доживавшей в Семенове на улице, что характерно, Учительской, успели создать для Бориса такой интеллектуальный и культурный запас, что его хватило на всю, пусть и короткую, жизнь. Сам поэт изобразил свое детство так: «Я очень рано выучился читать. Пяти-шести лет читал Гоголя, Бичер-Стоу, Луи Жаколио. Читал без разбора, так как у моего отца, сельского учителя Нижегородской губернии, вся библиотека помещалась в одной бельевой корзине. И первый поэт, которого я раскопал среди номеров «Нивы» и приложений к ней, был Пушкин. Шел 1913 год. Прочитав томик Пушкина, я написал первое мое стихотворение «Смерть поэта». Конечно, о Пушкине. Поощрения, переходящего в восхищение, со стороны домашних не встретил, но Пушкина таскал с собой всюду. После, когда передо мной встала целая армия российских поэтов, которая хоть бы количественно должна была затушевать образ Пушкина, я все-таки часто раскрывал «Медного всадника» или «Евгения Онегина» и читал их как будто снова».
О парадоксе чтения поэтического текста всегда как впервые мы уже упоминали. Здесь же речь о другом – об уровне книжной культуры «детей сельских учителей». Невозможно точно объяснить слова Ольги Берггольц, которой Корнилов посвятил первую книгу, о том, что поэт был не образован и малокультурен. Может статься, это уловка для ушедшего в небытие РАППа, навсегда устами своих глашатаев напугавшего поэтов тем, что начитанность и культурность есть первейшие грехи перед лицом победившего класса. Возможно, здесь присутствует и определенное классовое высокомерие дочери заводского врача-немца, коренной петербурженки. Ведь Корнилов, как и Есенин и Павел Васильев, принадлежал к когорте «понаехавших» – они, как и миллионы их ровесников, бросились в крупные города из сельских и полусельских окраин в надежде на скорую карьеру и успех. Корнилов писал об этом массовом постреволюционном выдвиженчестве:
хлеборобу ромбы на петлицытолько революция дает.Кстати, об успехе. Прижизненная слава Корнилова мало чем, включая скандальность, уступала славе Есенина – разве только позднейшей легендарности. Но если бы Есенин попал в мясорубку зачисток 30-х годов, не исключено, что мы помнили бы столь же мало подробностей его бурной биографии. Вот лишь несколько штрихов. Когда в 34-м году Корнилов приехал в родной Семенов с I съезда писателей, его встречали с оркестром. На съезде его особо выделил же «любимец партии» Бухарин: «Среди поэтической «комсомольской» молодежи следует особо сказать о Борисе Корнилове. У него есть крепкая хватка поэтического образа и ритма, тяжелая поэтическая поступь, яркость и насыщенность метафоры и подлинная страсть… У него «крепко сшитое» мировоззрение и каменная скала уверенности в победе… Корнилову особенно удаются отрицательные типы кулака, описания звериной злобы врагов; здесь его палитра многокрасочна и ярка, мазок широк и уверен, образы скульптурны и выразительны («Семейный совет», «Убийца!). «Триполье» местами достигает большой силы»…» Выступление Бухарина во многом подстегнуло впоследствии арест и гибель Корнилова. Через несколько месяцев после ареста, 30 июня 1937 г., «Литературная газета» обнародовала выжимки из абсурдных обвинений: «Поэта Корнилова много лет считали только пьяницей и дебоширом… Между тем этот пьяный поэт писал контрреволюционные стихи и распространял их в списках. По дороге из одного кабака в другой он какими-то путями попадал в некоторые иностранные консульства. А в квартире его «каким-то образом» находились секретные документы. Важно вспомнить, что именно на Корнилова и на террориста Павла Васильева делал крепкую ставку Бухарин».
А пока Корнилов присутствовал на съезде в составе делегации ленинградских литераторов вместе с Виссарионом Саяновым, Николаем Тихоновым, Михаилом Зощенко, Александром Прокофьевым, Ольгой Форш, Корнеем Чуковским, Юрием Тыняновым, Борисом Лавреневым. После съезда в «Известиях», редактируемых Бухариным, стали бесперебойно печатать все его новые стихи. Имя его фигурировало в советской прессе с ошеломительной частотностью. А уж после «Песни о встречном» Корнилов безоговорочно вошел в число самых именитых поэтов советской страны.
Когда с подачи Горького грянули обвинения ряда поэтов в «плохом поведении» (а где и когда поэты вели себя хорошо?), в «богемности» (а когда поэты не принадлежали богеме?), на одном из заседаний Секретариата Союза Тихонов, вчерашний товарищ Корнилова, говорил, не забывая противопоставить примерному Ленинграду разгульную Москву: «Сейчас уже на западе богема исчезла… она стала носить другое название. Слишком серьезное время, а в отношении такой богемы, как Корнилов, мы долго терпели… Если бы он только пил, если бы он так разлагался. Например, по рукам ходили его контрреволюционные стихотворения… Причем, когда мы протестовали, Москва печатала его произведения. Когда мы изгоняли его из Союза, Москва давала ему денег».
24 мая 35-го г. в «Правде» было опубликовано открытое письмо двадцати писателей. Они осуждали «аморально-богемное или политически-реакционное». поведение Павла Васильева, закадычного корниловского друга. По мнению коллег, закоренелый «дебошир» Васильев «уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма». Под письмом стояла подпись и Б. Корнилова. Любопытно, что заметка об аналогично асоциальном поведении Корнилова была опубликована в том же номере «ЛГ», что и материал об исключении Васильева из Союза писателей. Так писатели отрабатывали заботу государства – действительно, серьезную, но только в рамках полной лояльности системе. Подпись Корнилова не спасла, а Васильева погубила.
Вернемся, однако, к вопросу о культурном и образовательном уровне Бориса Корнилова. Культурных аллюзий в его стихах не меньше, а, может, и больше, чем у современных ему – и одноклассовых – поэтов. Причем охватывают они не только литературу, но и, к примеру, оперу и свидетельствуют об обширных познаниях в этой области:
Ах, бога ради – ариюИз оперы!..И вотСтрадает Страдивариус,Любимую зовёт.Поёт она,Горит она,Руки заломив,Татьяна, Маргарита,Тамара, Суламифь.И ждёт уже венков она,Чтоб слава зашипелаПод звуками Бетховена,Шуберта, Шопена.Но, разумеется, литература и ее хранительница – книга, которую он взял в руки пятилетним малышом, – занимают самое значительное место в жизни сына сельских учителей Корнилова. Валерий Шамшурин в самой полной на сегодня биографии поэта пишет о его школьных годах: «В школе веяло духом романтизма. Класс, в котором он сидел в среднем ряду на задней парте, был покорен балладами Василия Жуковского, свое увлечение которым передала впечатлительным питомцам преподавательница литературы Анна Ивановна Дмитровская. Борис сидел за одной партой с миловидной девочкой Лидой Фешиной, которая потом вспоминала: «Помню, что мы с удовольствием учили наизусть переведенную Жуковским балладу «Лесной царь» Гете. Борис хорошо декламировал, его часто просили читать на уроках. Читали, пересказывали баллады «Светлана» и «Ундина», «Наль и Дамаянти». Нас покоряли лиризм и песенность произведений Жуковского, идеи верности и добра, победа добра над злом и, конечно, занимательный сюжет. Не случайно в классе некоторым ученикам были даны имена героев баллад. Так, после знакомства с балладой «Наль и Дамаянти» Бориса стали называть Наль, а меня – Дамаянти. Конечно, никакого сходства у нас с героями баллад не было, тем не менее мы фантазировали. Помню, что Борис хорошо учился, был общительным…»
Дочь Бориса Корнилова Ирина обронила в интервью характерную фразу: «Мы все выходцы из дома на Канале Грибоедова, номер 9». Этот старинный дом, для писательского жилищного кооператива надстроенный двумя этажами, где первоначально селились музыканты придворных оркестров, остался элитным и в раннесоветские времена. Литераторы называли своё обиталище «наш небоскрёб», или «недоскрёб». Именно здесь Корнилов и его вторая жена жили рядом и дружили с Михаилом Зощенко, Ольгой Форш, Евгением Шварцем, Вячеславом Шишковым, Вениамином Кавериным. Соседями молодых супругов были Заболоцкий и Олейников, Шварц и Мейерхольд, а также Валентин Стенич, переводчик джойсовского «Улисса». Соседи тесно общались и много читали, как водится в интеллигентном кругу. Мандельштама, Гумилёва, Ахматову, весь Серебряный век. Уже факт обитания в доме на бывшем Екатерининском канале говорит о профессиональном статусе «малокультурного» Корнилова.
На Высших курсах искусствознания при Институте истории искусств, куда поступил Корнилов по приезде в Ленинград, преподавали тот же Тынянов, Виктор Шкловский, Иван Соллертинский, Борис Эйхенбаум. От таких учителей даже самый ленивый мог бы почерпнуть бесконечно много. В стихах и об этом сказано отчетливо:
я многое увижу, но помню с давних порпрофессоров любимых и университетахолодный и весёлый, уютный коридор.Книга, по свидетельству современников, сопровождала Корнилова всегда и везде. Жена его говорила о том, как поэт обожал Киплинга. Есть специальное исследование о мотивах Киплинга в поэзии Корнилова. Даже когда за ним пришли, он, в ожидании ареста облаченный в чистую сорочку с галстуком и запонками, сидел, уткнувшись в книгу. И не перестал читать во все время обыска. Конечно, это можно счесть эпатажем – Корнилов не зря так увлекался стихами Гумилева с его героическим комплексом, – но ведь можно было придумать и другую, не менее лихую выходку. Однако Корнилову важно было показать чекистам именно основное свое занятие и увлечение. Или так – визуально – процитировать собственные стихи:
Я книгу знакомую взял на столеИ стал шелестеть страницей.Возможно, книга в такой драматической ситуации исполняла и роль своеобразного оберега. Мы никогда не узнаем доподлинно, что читал поэт перед тем, как навсегда покинуть место, где не мешают читать. Но почему-то сдается, что это был любимый Гоголь, в стихах о котором сквозит тревога и смерть – два чувства, довлевшие автору «Мертвых душ»:
А Гоголь такой добродушный на вид,И белая,Мертвая книга.Или:
как могильные черви, буквыизвиваются на листах.Сама жизнь поэтов часто закольцована, зарифмована. Вытащивший в раннем детстве из бельевой корзины том Пушкина, Корнилов завершил поэтическую биографию в 1936-м г. «пушкинским» циклом – одним из ярчайших цветков в венке русских поэтов первому поэту России. Годом раньше он уже написал поэму «Моя Африка», тоже, судя по эпиграфу, вдохновленную Пушкиным. О поэме «Моя Африка» в парижской газете дружелюбно отозвался друг Горького и собеседник Сталина Ромен Роллан. О стихах цикла написано лучше и полнее, чем обо всем творчестве Корнилова. Здесь снова слышится, но весьма своеобразно, «влияние» Багрицкого, написавшего:
Я мстил за Пушкина под Перекопом,Я Пушкина через Урал пронес,Я с Пушкиным шатался по окопам,Покрытый вшами, голоден и бос.Все сходятся на том, что в судьбе Пушкина Корнилов провидел свою собственную:
Подлыми увенчаны деламиЛюди, прославляющие месть,Вбили пули в дула шомполами,И на вашу долю пуля есть.Вскоре уцелевшие «дети сельских учителей» уйдут на огромную страшную войну…
Подселенец. Пророчества и антипророчества Андрея Крыжановского
Я покоряюсь вам, призраки, оборотни, пародии. Я покоряюсь вам… Но все-таки я требую, чтобы мне сказали, сколько мне осталось жить…
В. Набоков. «Приглашение на казнь»Я приехал в Россию в надежде на свой талант.
А. Пушкин. «Египетские ночи»Андрей Крыжановский представлял тот минимум минимори мужского сословия, когда, подав руку любимой женщине, выходящей из троллейбуса, ждут, сколько еще женщин рискует упасть спиной на упроченное стальным углом ребро ступеньки и предлагают ту же руку всем выходящим – независимо от возраста и внешности, от того, что рука на ком-то будет непременно отпихнута – подозрения ли, презрения ли ради. Легко представить, что вынутая первой из проема двери все это время стоит на ледяном надолбе, прилагая все силы, чтобы не загреметь под колеса, некрасиво задрав ноги, и порция за порцией вдыхая букет восхищений и крушений. Стойкое мужское большинство, приняв дорогую ношу в транспортном экстриме, норовит проворней оттащить ее из зоны риска, чтобы, не дай Бог, какая последующая старушка не успела задержать процесс галантности компрометирующим: «Сыно-о-к!»
К сороковинам Андрея я получила Письмо. Перетрудившись на этой ниве, сама я впала в безнадежную эпистолярную анемию много лет назад, но тем более готова оценить подвиг. Для дистанции в 40 дней предмет мемории Письмом исчерпан. Перепечатав его целиком, можно было бы вздохнуть и с запасцем копить силы для годовщинного рывка, когда очистится от вины и неожиданности случившегося нужный объем памяти. Но то, что пишу я, с Письмом соприкасается лишь по периметру. В Письме есть «точность тайн», которой владеет та, что перетерпела всех, кто опирался на родную руку, беззастенчиво повисал на ней или отталкивал, принимал дающего за просящего, та, что умеет дождаться, когда мужчина оставит долги свои и проникнется на миг твоей единственностью. Я же давно пишу в жанре воспоминаний о поэзии.
«Нас не любил никто. Некоторые не вредили – по лени, равнодушию, может быть, даже слабой симпатии… но помощников, соратников найти не удавалось никак».
Литература – детсадовское: «А теперь я!» Утроение точки любой степени монолитности, демонстративное дежавю по отношению ко всему, что эта точка имела в виду увенчать. А теперь я! Ах, какая артистка была Доронина! Как она Нюрой из «Трех тополей» вспрыгивала задком на телегу, убиралась, подтягивалась, свесив тяжелые крестьянские голени, и с тысячу раз с обезьяненным придыханием резюмировала давешний разговор: «Вот не любят они нас!» Андрей был из тех, кому рассказывают утаенное на исповеди. Свойство принимать и хранить тайну было явно одной из причин «никого нелюбви». Всего лишь одной. Я вывалила на него немало, но не успела поведать гораздо больше. Например, про свои сны о том, как они нас не любят.
Сон первый. Поэт А. в обличье спившегося мастера ФЗУ, в черной шинели фасона «трудовые резервы», с болтающимися медалями дешевого списочного достоинства, не любит меня за то, что не так живу. Мне стыдно, но дознаться, что имеется в виду под так, я не могу и униженно топчусь под лестничной плитой, у которой стоит мой судия с шапкой, полной поданных бумажных денег.
Сон второй. Поэт Б. не любит меня за то, что я ему неблагодарна. Не любит до белого бешенства в глазах и хульных изрыганий. Скованная сном, я боюсь, что если он набросится, я не смогу защититься. Б. извергает на меня самое дурное из своего подсознания, и другим достается почти одно хорошее.
Сон третий. Молодой литератор В. не любит меня за то, что я не снискала славы. Он оставляет меня в сахаристой пустыне, и я чувствую, что слепну. Слепота, оказывается, заключается в том, что на сетчатке остается последний кадр зрячей жизни, и я навечно обречена созерцать раскатанный лыжниками полосчатый склон и западающее за него нестерпимое освежеванное солнце.
Сон четвертый. Критик Г. не любит меня за то, что в моей руке ему чудится граната, которой я намереваюсь его взорвать. Я подношу к его глазам совершенно пустую ладонь, но всякий раз к ней притягиваются очки Г., и его близорукость представляет мое желание оправдаться как грубую форму издевательства.
Андрей ни за что не хотел отделять литературу от жизни по пошлой схеме любителей объективности. Он не преминул бы сравнить меня с Верой Павловной. Трудно предположить, что он забыл о первоисточнике, когда писал:
… зависть, – боюсь, что из многих страстейсильнейшая там, где сошлись обладатели лиры.Первоисточником поэзии по имени ПУШКИН он был пронизан. Впрочем, кто же до конца объяснит, включая Р. Барта, эту блаженную способность к вытеснению самого знаемого и чаемого, эту уверенность в первородстве, с которой пятиклассник пишет в редакцию: «Я сочинил стихи и прошу их опубликовать:
Однажды в студеную зимнюю поруЯ из лесу вышел…»Палимпсест – слово поверх слова и письмо из-под письма – такую простую метафору упустили ученые семиотики. Андрея не могло не изумлять, что со времен «генийизлодейства» в нелюбви ровно ничего не изменилось. Завороженный прописной ЛЮБОВЬЮ к человеку, он локализовал нелюбовь к себе до собственных стихов, думал, что это их не воспринимают. Будучи не узнан в качестве сына человеческого, оправдывал нелюбящих неузнанностью своих стихов. Раздражался, ругался, страдал, но оправдывал, хотя именно отсутствие дара различения даже по сравнению с не любящим, но различавшим Сальери превращало новую когорту в теневиков, в мелкую нечисть, которая вредит и не показывается, выставляет напоказ какого-нибудь критика Г., подозревающего гранату в ладони, на которой нет ничего, кроме линии судьбы. Выставляет, подставляет для будущих мемуарных пародий, чтобы праведный гнев потомков пал на голову фанерной мишени, резиновой куклы в заводных очках.
Крыжановский был из тех, кому не отказывают в даре. Спросишь про такого в соответствующей среде – все наморщивают лобики и понимающе цыкают зубом. Но количество понимающих никак не переходит в качество узнавания, не гарантирует внесения в реестр, который уводит из опасной зоны «и др.» хотя бы в нишу «а также». Л.Я. Гинзбург назвала это «драмой ненужных хороших стихов». Эта драма затянувшегося прабытия, которое страшнее просто небытия. Как и все мы, Андрей рвался в среду, за толщу бумажного круга. Как немногие, он заранее норовил оттуда сбежать – по-английски, точно из неинтересных гостей. Побег не прощается. Даже и нарушение этикета не извиняется. Но разве героем подобной драмы неузнавания при знании не был И. Анненский? Ходасевич? Цветаева? Разве любимый земляк Крыжановского – Кушнер не восклицал о Вяземском: «Каким поэтом мы пренебрегли!» Но это – постфактум, когда среда уже не зыркнет предостерегающе: смотри, а то и с тобой так же! Прижизненная слава, без пафоса – успех – априори находится за рамками Замысла о Поэте. Андрей знал об этом:
Спиться бы, спятить с ума и лелеять свой псих,я бы поверил, что в этом стихия и стих,только поэзия – более сильный наркотик.Может быть, тут все дело вообще в интеллекте и вкусе? Может, отвергающий выбор таврен каким-то невидимым знаком отверженности? Невидимым для непосвященных и дымком Отечества приванивающим для тех, кто отзывчив на гарь? Ни Анненский, ни Ходасевич не попали в колесо предпочтений, рокового выбора между «человеческим, слишком человеческим» и обесчеловеченным, не человеку предназначающимся, в каковую сторону и кренится невыпрямляемо искусство, словно Пизанская водокачка.
Право на вседозволенность выторговал себе тот, кому не дозволено ничего под страхом потерять полученное. Здесь и лежит предел свободы – в страхе потери, а не в ужасе обладания. Чтобы и этот предел снести, нужно убить источник страха – ощущение Дара как трансцендентного, перевести ведение в поведение, во внешнее, в лицедейство. Конечно, «пока не требует». Но постепенно имитация «затребованности» сменяется демонстрацией самости – и тогда уже летят все пушкинские оправдания девиантного поведения. Становятся просто смешны. Ну, а уж коли продолжает «требовать», коли не хватает артистизма, «дискурсов» и «инсталляций» – вообще туши свет! Как наркоман прибегает ко все более сложным комбинациям веществ, так имитатор аполлонического зова все более разнообразит антураж, удорожает содержание. Недавно показали съемки копполовского «Апокалипсиса» и назвали несколько вполне астрономических цифр, эквивалентных (или нет) «священной жертве». Но и это – ерунда в сравнении с особым режимом существования «жреца», даже если он приносит жертвы на малогабаритной кухне, с моральным террором, который насаждает он вокруг. Жизнь как форма поведения рождает жизнь как текст, где Ортега с его «дегуманизацией» – просто милый провинциал. Художественный геноцид, царящий в искусстве, наконец-то деперсонализирует самую главную сказку – сказку об Авторе. Человек становится персонажем. Теперь от него никто ничего не требует. Собственно, теперь ему не требуется сам Аполлон. Гомер был слеп, поэтому его, вероятно, водили. Пригов ведет себя, потому что на него ведемся все мы.
Можно упомянуть и единожды. Смотря кто упомянет. Можно сразу из «и др.» махануть в «и в первую очередь». В общем, одного писателя упомянул выдающийся мастер геноцидных дел, растворитель человека до тени самого себя. И вот он, упомянутый, значит, благодарит Ревнителя таким образом: «Набоков, любивший мистификации, может быть, никому в жизни правды не сказал». То есть, сам упомянутый не поверил в эту петрушку. Это школа, в общем-то, для дураков. Крыжановскому, кстати, тоже благодарности писали. Например: «… от побежденной ученицы». Это о разнице между ведением и поведением. В. Набоков, презиравший чужую славу и купивший собственную ценой низведения двенадцатилетней девочки до «щелочки» между ее ног (ах, да что Вы! Да это же про другое! Это вообще совсем другое!), выставил в приговор Цинциннату Ц. его «непроницаемость». Понятно, тут сработала аллитерация: «ци-цэ-ца». В Андрее отрицали неуязвимость. «Гносеологическая гнусность» Цинцинната состояла в том, что он провоцировал в пародиях агностицизм, тогда как пародия – полностью познавшая, да и познаваемая субстанция. Неуязвимость же, за которую уязвляют насмерть без всякого приговора, без этих демократических манипуляций, состоит, как ни странно, в допущении «человеческого, слишком человеческого» наравне с аполлоническим как равнодействующей величины. В Письме это дано так: «Не хочу кощунствовать, но что-то в нем было от Иисуса. Это внимательное и уважительное отношение к любому человеку вне зависимости от степени его греховности и падения».
Но ничего кощунственного здесь и нет. Иисус был неуязвим настолько, что дал убить Себя, дабы у персонажей и пародий всегда оставался шанс на экзистенцию. Карабаса-Набокова куклы прославляют громче всего за преодоление «христианской этики». Набоков считается хорошим сыном на том основании, что для своего отца он делал исключения там, где чужих отцов просто уничтожал, но сыновства как главной творческой проблемы, проблемы преемства для него, конечно, никогда не существовало. А иной цели, кроме славы, у персонажной литературы быть не может. И вот он получил ту благодарность, какую получил: «никому в жизни правды не сказал». Читай: так мы, персонажи, тебе и поверили, разлетелись. Ты сегодня похвалил, а завтра ноги вытрешь, как бы и мы сделали. «Лишним человеком» в такой ситуации становится неизбежно Сын Человеческий. «Лишним поэтом» – всякий, кто смотрит в ту сторону. О лишнем поэте замолвите слово! Крыжановский сказал другое, которое (если бы прочли) подняло бы по тревоге всех «железных пушкиноведов». Ну, что ж! Лучше, как говорится, поздно.