bannerbanner
Смотреть на птиц
Смотреть на птиц

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Отец, в сущности, был совершено одинокий человек. Были у него конечно друзья, эти веселые спутники моего детства. Я их всех очень хорошо помню. Особенно дядя Женя и дядя Слава. Такие все похожие, смешные и нелепые инженеры. Живущие текущей минутой и не верящие ни во что. Но веселые и какие-то жизнерадостные. Все время шутят, играют со мной, над отцом подтрунивают. Но он к ним снисходителен; как никак собутыльники по жизни, товарищи по несчастному существованию. Оба умерли раньше отца.

Но в жизни они не могли его поддержать; его вообще никто не мог поддержать ни в чем. Да он и сам не хотел никакой поддержки, сознательно отклоняя всякие, даже искренние попытки ему помочь. Наверное, боялся ответственности, боялся, что не сможет отплатить благодарностью за искренность. Поэтому и к врачам не ходил никогда. Или просто не хотел никаких изменений, вообще никаких. Ему бы так и сидеть за книгой или за шахматами, тихо склонив голову, уйдя полностью в тот мир, который давали эти совершенно иллюзорные вещи.

И вот он умер, и летит он теперь в свою неведомую бездну и некому его подхватить. Никто его не видит, никто не слышит, а он бедный летит и летит, немощно растопырив руки и беззвучно раскрыв рот. И когда пришел священник, то спросил у него: «Грешил?» «Грешил» – ответил отец. «Каялся?» – спросил священник. «Нет, не каялся» – ответил отец». «Ну, так иди же отсюда в ад» – закричал злобно священник и толкнул гроб отца в самую пропасть. И вот я один, подхватываю отца, вывалившегося из гроба, беру его на руки и прижимаю к себе как сына и уношу подальше от этих всех чужих и посторонних людей. А дядюшки и тетушки, братья и сестры, все пытаются отобрать у меня отца, выхватить из моих объятий, что бы обратно кинуть туда в самый ад, да я не отдаю, крепче прижимаю отца к груди, не отдаю, так и буду с ним ходить до скончания века, ведь все равно никто ничего не сделает.

Траур кончился лишь тогда, когда я отпустил отца, вернее, когда увидел, что его больше нет на моих руках, что он исчез, убежал, растворился, превратившись в невесомую облачную пыль, разлетевшуюся по всем углам мироздания, до тех самых звезд, о которых он мне говорил в детстве. И тогда на душе стало легко. Спасибо тебе отец, что ты оставил меня, что не стал так долго обременять своим непонятным и чужим присутствием. Ты же не мой отец, ты же мне чужой отец? Ведь всякий отец – чужой отец. Правда же?

* * *

Честно говоря, я не понимаю людей, которые стонут: «что за страна, в которой мы живем!» Надо же кричать: «что за мир, в котором мы живем?» Это ведь так очевидно. Причем тут страна? Ведь страна-то в мире, любая страна. А мир один, и он таков, каков есть. Ничего тут не поделаешь.

Траур прошел, и вот я иду по кладбищу, на котором похоронен отец. Никак не могу найти могилу, не был давно. Решил почему-то пойти один, не сказав никому. Такая тайная, как я думал, добродетель, как милостыню что ли нищему подать, чтобы никто не видел. Возможно, я ошибаюсь, и нет в этом никакой добродетели вовсе. Сухой осенний мороз неприятно напоминает о наступающих холодах. Но все же бодро и довольно свежо на душе. Пытаюсь дышать полной грудью, с любопытством рассматриваю даты рождений и смертей, вижу удивительную игру осенних красок жизни, разлитых повсюду в этом, в общем-то, непригодном для жизни месте.

Но где же могила? Только однообразные ряды чужих могил (странно, чужих могил, а разве бывают, свои могилы?). Печально однообразные ряды чужих могил, усеявших эту живую землю (неизвестно, правда, чью), но точно живую. И среди этого однообразия смерти нужно найти свою смерть, вернее, могилу твоего отца, которая и есть уже твоя смерть! Я умер не когда родился, но когда умер мой отец – вот, что приходит в мою голову, когда я медленно вскидываю ее вверх, пытаясь увидеть в небесной мгле стан проплывающих журавлей, или скорее ангелов, медленно летящих вдаль в свою неведомую страну, в которой никто никогда не был. Ангелы огромные, неопределенного цвета, и у всех на голове венчики, как у тех мертвых в гробах.

Я замечтался, задумался, а могилу так и не нашел. Что это значит, что я не нашел могилы своего отца? Может ее и не было?! Конечно не было, вдруг понимаю я, и волна неземного счастья обдает меня изнутри каким-то жгуче-приятным чувством сродни любовному. Уже вечереет, и одинокие машины, уверенно движущиеся к своим могилам, попадаются мне все реже и реже. Становится холодно и неуютно. Вот, нашел, все же нашел! Радуюсь как младенец. Едва ухоженный холм, над которым раскинулось небольшое деревцо, скамейка, столик, пара ржавых венков и лицо, с ухмылкой смотрящее на меня с могильной плиты. Я хороший сын, я выполнил свой долг, я посетил могилу отца, пусть мать меня не упрекает за то, что я плохой сын.

Ухмылка настолько реальная, что мне становится не по себе. Слышу голос отца, но совершенно не пугаюсь. Голос откуда-то из-за дерева, как тогда в детстве, когда он прятался от меня, пытаясь напугать. Но сейчас он меня не пугает, он пытается со мной поговорить, все так же робко и неуверенно, как и при жизни. Я вижу его напряженное лицо, силящееся издать осмысленный звук приветствия и вместо этого издающее все тоже неопределенное «гмыканье», неуверенное покашливание, всегда предварявшее его разговор с людьми.

Но о чем нам говорить, хочу ли я спросить его о чем-то? Хочу ли узнать у него, как он там? Хочу ли просить прощения?

Хочется ему сказать: «только ты мне все время говори, в чем смысл жизни, просто тихо говори, напоминай и все, больше я от тебя ничего не хочу. Мне много не надо, лишь бы знать, зачем я живу. А может лучше и не знать?»

Нет, не хочу, я ничего не хочу от своего отца. Не хочу ни просить, ни прощать, ни просить прощения. Не за что и не у кого. Пусть покоится себе с миром, и лишь мои добрые воспоминания о нем путь будут усладой для нашей общей неустроенной жизни.

* * *

Возвращаясь с кладбища, я вдруг понял, что все забыли о моем существовании. За это короткое время моего отсутствия. Я это знал точно. Стоило мне исчезнуть на некоторое время из жизни, и никто даже не обратил внимания на мое исчезновение, никто не вспомнил обо мне. Я как будто увидел, что в мире ровным счетом ничего не изменилось. Меня не было долгое время; возможно я провалился в канаву, попал в аварию, убит где-нибудь в темном переулке, нахожусь в реанимации, похищен… и ничего. Конечно, я пробыл не так долго, иначе рано или поздно меня бы хватились, объявили в розыск. Но я пробыл достаточно долго, чтобы почувствовать, что обо мне забыли, что сейчас, именно в этот момент моего отсутствия, ни одна живая душа не помнит и не тоскует обо мне. Все люди мира вот в эту самую минуту заняты своими мелкими житейскими делами, и никому ни до кого нет никакого дела. И когда все забыли обо мне, то я не почувствовал ровным счетом ничего. Никакой грусти, никакого, как принято это называть, одиночества. Я просто вообще ничего не почувствовал, ведь безразличие и есть нечувствие.

Мне стало интересно, как это можно совсем-совсем забыть о человеке? Оказывается можно. Обо мне забыли. И когда я также неожиданно вернулся, как недавно исчез, ничего не переменилось, никто не удивился моему появлению, никто не спросил, где я был все это время, что делал, как жил. Жил ли вообще?

Я выпал из мира не потому, что я был маленьким человеком. Все всегда выпадают из мира. Я решил просто проверить это на себе, и моя проверка дала блестящий результат. Изначальная догадка о полном безразличии всех ко всем, долго мучившая меня, подтвердилась. Я представил себе, что не просто исчез на какое-то время, а потом появился, а, что я вовсе умер. Я думал, как это они могут существовать без меня? Я же столько был со всеми везде; столько всего совместно прожито и пережито. Как будто я и не рождался вовсе.

Да, весь мир забыл о моем существовании. Я убедился в том, что вполне можно существовать самому по себе, когда о тебе никто не помнит, никто не думает. Память, увы, не является основанием бытия. Эта не такая уж приятная истина стала мне теперь совершенно понятной. Как стало понятным и то, что вообще мало что является основанием бытия. Лента времени струится сама по себе, в свою неведомую даль, мало заботясь о том, что вообще происходит. И происходит ли? Какая-то оторопь напала на меня, и мне мгновенно стал скучно и неинтересно жить.

Но я ведь был со своим отцом, о котором тоже не помнил никто. Не так-то давно он умер, но никто о нем уже не помнил, я это сам проверил, когда навестил один его могилу. Там одиночество и забвенье, и мой разговор с ним лишь мираж больной совести, стремящейся хоть как-то снизить боль потери.

И все же я что-то почувствовал, когда понял, что все забыли обо мне. Именно, когда это понял. Это пронзило меня, чуть не убило. Но только в первый миг. Я быстро оправился от своего удручающего открытия, и мне не оставалось ничего другого, как продолжить существование.

* * *

Обильные детские воспоминания об отце постепенно развеивались, уступая место часто уже другим, неприятным чувствам. Вновь вернулась злость и раздраженность. Как будто он и не умирал, как будто продолжилась наша с ним вековечная тяжба, наш бесконечный, ни к чему не приводящий, спор. Было всегда понятно, что все эти споры-разговоры не для выяснения истины, а так, для разжигания вражды. Я уже часто ловил себя на том, что говорю с ним, с этим неведомым собеседником, источая в эфир свои силы и проклятья, посылая их в темную даль вечной непроясненности.

Как-то вдруг все разом накопилось во время этого траура, так накопилось, что трудно стало все это удержать в себе. Теперь нужно все сказать, всю правду, все, как оно есть. С этим жить нельзя. Я давно подозревал, что придет такое время, такой страшный день и час, когда нужно будет все сказать. Но все не верил в это, все откладывал даже саму мысль; думал, может обойдется, само пройдет, растворится в мутной речки жизни.

Нет, не прошло, не растворилось, ничего само собой не обошлось. Траур как-то неприятно обнажил всю житейскую мелочность, и вот это житейское и оказалось самым невыносимым, самым жутким. Захотелось все рассказать кому-то, все, что накопилось за многие годы. Но рассказать было некому, совсем некому. Нет в мире человека, которому можно душу обнажить, все потаенное выложить. А ведь надо, без этого никак нельзя. Вот и приходится говорить себе, а это все равно, что травам полевым, да ветрам лесным. Никто не услышит, никто не поймет.

Самое важное, что я должен был теперь сказать, что не любил я никогда своих родителей. Бояться боялся за них страшно, чуть не умер несколько раз от этого, но как теперь понимаю, любить-то не любил. Это главная заноза и накипь. И они меня не любили никогда. Никогда. Собой всегда были только заняты. И задело меня, почему они собой занимались, как будто были какие-то люди необыкновенные. Нет, самые обычные, таких много. И странно теперь, чего меня-то им не любить? А они не любили, но только боялись. Не дай Бог болезнь, или отъезд какой – всю душу вытрясут, лишь бы я в порядке был, чтобы им спокойно было. Боялись за меня ради своего спокойствия. Разве это любовь?

Они ведь доводили меня до того, что я желал им смерти. Именно так и было. Они умудрялись своими нелепыми действиями и словами пробуждать во мне самые низменные наклонности, самые подлые чувства. Я конечно всегда очень стыдился и ужасался потом, сильно злился, уже не знаю на кого: на себя, на них, или на того кто все это затеял здесь, смешав все пути и не дав ни малейшего намека на истину. Горько было так чувствовать родительское; часто хотелось тепла и понимания, которое конечно было, но всегда перечеркивалось какими-то нелепыми, совершенно внезапными действиями с их стороны.

Помню, как на восходе моей юности отец ломает ногу и полночи лежит в глубокой строительной канаве, не имея никакой возможности выбраться из нее. Это была очень страшная ночь в жизни нашей семьи, наверняка сломавшая что-то в моем хрупком душевном устройстве. Мобильных тогда не было, и мать перевернула весь мир, почему-то обвинив меня во всех смертных грехах, в ее несчастной жизни, и что самое главное, – в смерти отца, повесив на меня вину за его, как она была уверена, несомненную гибель. Она была убеждена в ту ночь, что он умер, и честно говоря, она немного расстроилась, как мне показалось, когда все оказалось не так. Вот если бы он действительно тогда умер, было бы на кого все списать, навечно прокляв беспутного сына за гибель такого хорошего отца.

Казалось, что они действуют сообща и заодно, поскольку я – их общий враг, один единственный враг во всем мире, против которого они и заключили свой союз; других его целей я просто не видел.

А внешне все было прилично, благопристойно: забота, уход, воспитание и все такое прочее. Никаких обстоятельств неприятных: вполне приличное семейство. У иных семейное неблагополучие – дело частое. А здесь ничего, никаких особых отклонений. А все равно никогда никакой любви не было, был страх, а любви не было. Я теперь их в этом виню, ну, а если, по сути, разобраться, они-то даже не виноваты, поскольку и у них, с их родителями то же самое было. И у них никакой любви никогда и не было. Вот так в нелюбви мы и жили, и я видел и понимал, что и они точно так жили. И родители их также жили, и родители их родителей, и все до скончания рода человеческого. Все живут одинаково, все какие-то скверные и пустые люди. Зачем живут, сами не знают, но других принуждают жить правильно, «по совести». А сами не живут, я же знаю.

Страшно мне стало от этих мыслей, от этих открытий; много чего плохого я вспомнил, ужаснулся, и захотел снова к отцу на кладбище, чтобы хоть немного развеять этот смрад, проедавший мою душу, чтобы броситься в его объятия и раствориться в них. Но не пошел, на этот раз не пошел, решил один испить всю эту адскую горечь до дна.

* * *

Дня за два до смерти отцу приснился сон. Он увидел своего давно умершего отца. Тот позвал его к себе, и отец необыкновенно обрадовался этому. Рассказывая это сон, он был в крайнем оживлении; было странно видеть его в таком приподнятом состоянии, поскольку в последние недели и даже месяцы его жизнь значительно сбросила свои обороты. А тут сон; отец передал его в мельчайших подробностях, с какой-то щеголеватой задоринкой в глазах. Он так давно не видел своего отца…

Соседка, случайно узнав от матери об этом, сказала, что это к смерти. Я ей не поверил. Никакого малейшего подозрения у меня не возникло. А ведь странно; отец ведь уже давно умирал на наших глазах, а мы ничего не замечали, будучи поглощены своими заботами. И когда он не проснулся тем солнечным осенним утром, стало понятно, что сны бывают почему-то вещими.

* * *

Майский день уже на исходе. Теплая прохлада и тишина. Приближается ночь. Далекий гул остывающего дня становится все тише и тише, уступая место грядущей тьме.

Почему так много надежды? Почему так много сумрачных обещаний? Ветки сирени тяжело наклонилась над забором. Какие-то люди идут домой.

Но я знаю, что этот день не уйдет, не уйдет никогда. Он не должен уйти. Куда ему уходить? Зачем? Сегодня ведь произошло самое главное!

Я вглядываюсь в ночное небо, на котором едва проглядывают дымчатые звезды. С каждой минутой их холодный свет становится все ярче и ярче. Природа сильнее наших желаний и весенняя ночь уносит с собой все надежды и печали. Я снова вспомнил, что отец был первый, кто показал мне звезды.

* * *

«Почему все так?» Этот вопрос прозвучал в сознании глухой и надрывной волной далекого эха. Эха события, оставившего лишь эту глухую волну плача, плача по ушедшему, плача по несбывшемуся. Когда я выглянул в окно, чтобы как следует вдохнуть весенней прохлады, эти мысли поглотили меня, почти застигли врасплох. Горькое осознание невозвратности застило мой ум, и мои чувства превратились в сплошной поток щемящих и больно бьющих осколков разбившегося о камень времени прошлого.

Так бывает накануне какого-то большого события. Я это понял, едва нежный шорох майского ветра коснулся моего лица, приятно освежив его дурманящими ароматами наступившей весны. Хрустальный алмаз горя – вот чем было случившееся со мной в ту пору. Горе все, что проходит; само прошедшее есть горе, отливающееся в сознании, остро пережившем прошедшее, хрустальным алмазом. И теперь оно вечно будет сиять на непреступных вершинах бытия, соблазняя своим обманом, обманом обладания. Его недоступность равна его величию, но его тоска безмерна, и нет человеческих сил справиться с этой тоской. Блеск и божественное сияние этого алмаза все сильнее и сильнее ранит едва зажившую рану, которую получила душа, встретившаяся со своей судьбой.

Именно в ту пору мне и пришла мысль расстаться с жизнью. Она меня не поразила так, как этого можно было бы ожидать. Это пришло скорее как наваждение, как легкое утреннее озарение. Она не принесла ни испуга, ни раскаяния; ее трезвость и ровная спокойная настойчивость вселяла уверенность в правильно выбранном решении, убеждая все больше и больше временами колеблющееся сознание в его единственности. Иначе просто и не могло быть. Как же не пришла эта мысль ранее? Она так проста и естественна как полет бабочки в летнем поле. Наверное, потому и не пришла, поскольку нужна была готовность, не позволяющая никому и ничему изменить решимость.

Очаровательной музыкой пронеслась эта мысль, принеся душе несказанное умиротворение и какое-то истинно высшее блаженство. Душа давно томилась, душа давно искала и страдала. Сколько всяких лишних идей и представлений, сколько пустых и бесплодных мечтаний, сколько терзаний и метаний. Решение было так близко, оно было совсем рядом, так сказать под рукой. Оно было невидимо, невидимо для взгляда, привыкшего к суете.

А что, собственно, говоря, произошло? Ничего, в том-то и дело, что ничего! Просто ко мне пришла решимость совершить то, что давно уже блуждало в далеких лабиринтах сознания, иногда прорываясь наружу то в виде диких и страшных снов, то в виде столь же диких и страшных фантазий. Но ни одного даже слабого намека на то, что это можно сделать так же легко, как выпить стакан холодной воды в знойный летний полдень. Давно зревшее вдруг разом прорвалось, нет, вырвалось из глубокого заточения на свет и теперь уже зажило своей свободной и самостоятельной жизнью.

Но нет, все же произошло нечто, подтолкнувшее, вернее сдвинувшее тяжелую могильную плиту с моего почти что умершего восприятия мира. Такое восприятие видит все одинаковым и бесполезным, одинаково фальшивым и ненужным. Становясь нормой, это восприятие становится пошлостью. И если вы не поэт, то у вас нет шансов что-то изменить; тогда вы смыкаетесь с этим умирающим миром в каком-то потустороннем соитии и называете это жизнью, оправдывая мерзость своего существования никчемными ссылками на «так принято», «так надо», «так было» и «так будет».

И вот произошло нечто, чему нет названия. И название события менее всего подходит для него. События все-таки банальность. Какая-то заурядность, случающаяся с нами иногда и создающая иллюзию какой-то новизны и драйва. Ничего общего с событием не произошло в тот момент, когда меня посетила эта, как мне уже кажется божественная мысль.

Возможно, так подействовал весенний дурман, вскружив голову невероятно дерзкой перспективой. Из всего, что можно было свершить в мире, эта возможность представилась мне самой возвышенной и благородной. К тому же самой мудрой, поскольку ее очевидная простота перекрывала все возможные планы и ракурсы бытия. Тот единственно возможный просвет, который открывался в связи с осуществлением моего решения, манил такой зверской притягательностью, таким невероятным эротизмом восторга, как будто это был единственный водопад в мире, в котором не иссякла влага.

Где же таились и гнездились эти божественные мысли, эти коварные идеи, принесшие такое облегчение отяжелевшему существованию? Видно они медленно прорастали сквозь твердыню жизни, питаясь соками небывалой надежды. Этот долгий и мучительный процесс рождения истины все же разрешился. Истина есть, и она здесь. И она проста, ее простота граничит с красотой и невиданной святостью. Нездешней, небывшей святостью. Еще раз вобрав в себя пьянящую прохладу майского вечера, я вышел из дома в полной решимости и готовности осуществить то, чему суждено было свершится уже давно, очень давно. Эта решимость показалась мне настолько живой, бодрой и здравомыслящей, что вызвало странное ощущение. Это какое-то противоречие: то, что было направлено против жизни, оказалось само исполнено высшей жизненности и восторга.

Пройдя несколько кварталов по опустевшим улицам, я остановился, раздумывая, что делать дальше. Взгляд скользил по темным окнам высоких домов, внутри которых уже давно кончилась дневная жизнь. Люди спали и видели сны, задыхаясь в мутном чаду своих страхов и фантазий. Их очень много этих людей и фантазий, и они ничего не стоят. В некоторых окнах горел одинокий тусклый свет.

* * *

Осуществил ли я задуманное? Я не знаю точно, но это и не важно, поскольку свершилось главное – с мира спала пелена обязательного существования. Этот жесткий саван, которым было накрыто все, буквально все, теперь развеян в прах, развеян по таким бесконечным закоулкам мироздания, что следов его не обнаружить вовек. Никогда более не будет довлеть надо мной проклятие обязательного существования. Жизнь невозможна, поэтому она и не нужна!

Вот прозрение и озарение, которое единственно может принести блаженное чувство свободы, той свободы, о которой всегда лишь призрачно мечтали, не в силах ее достичь. И поэтому отчаивались и отдавались во власть неумолимого существования, которое всегда было плотно закутано саваном обязательности.

Теперь все иначе! Та возможность божественной сладости, сладости, называемой счастьем, здесь и сейчас, она так близка, всегда близка, что ее пьянящая близость сводит с ума, наполняя жизнь новым неведомым восторгом и перспективами. Мне показалось, что я раскрыл тайну всех древних учений, всегда стремившихся к освобождению и достижению блаженства. Почему-то всегда думалось, что нужно освободиться от чего-то в самом существовании, в то время, как нужно освободиться от самого существования. Причем без всяких теорий и концепций, без всяких «аскетических принципов», направленных на достижение чего-то, лежащего за пределами существования, по крайней мере, на самосовершенствование как высшую цель. В том-то все и дело, что не надо никуда стремиться, не надо ничего достигать и ничего совершенствовать ни вне себя, ни в себе. Ничего, потому что существовать не нужно, необязательно. Обязательность нашего существования – столь малая и ничтожная полоска тьмы в океане вечного света, что сущее безумие травить себя ежедневно этой тягостной и нелепой необходимостью.

Я уверен, что мой отец дошел до такого же состояния, но дал задний ход и не смог довести открывшуюся ему истину до своего логичного (вернее алогичного) завершения. Я абсолютно был уверен, что шел той же дорогой, что и он; тот же ход мыслей должен был привести родственную душу к тому же решению. Но разве я сделаю это?! Он не сделал, я это точно знаю, сдавшись в плен томительной бессмысленности существования. Страх оказался сильнее. А что я? Что сделаю я теперь, теперь, когда точно знаю, чего не сделал, но должен был сделать отец? Он променял счастье искрометного ухода на долгую и мучительную обязанность жить. Могу ли я его упрекать в том, что он вовремя не расстался с жизнью, не смог расстаться с ее мелкими радостями в тот миг, когда ему открылась вся жгучая бездна ее бессмысленности? Выбрав жизнь, он точно знал, что это безнадежная жизнь. Он обрек себя на муку безнадежного существования. Что может быть ужаснее? А может это и есть героизм, чтобы вынести всю эту тупую и пустую жизнь, цена которой высохший лист?

Хочу ли я сейчас умереть? Нет. Хочу ли я повторить жизнь отца? Нет. Чего же я хочу, и что я буду делать?

* * *

«Ах, как я люблю апрель!» – услышал я однажды, проходя мимо заброшенного парка. Не помню, был ли это день или вечер. Не помню, куда и зачем я шел. Но до меня вдруг донеслись эти слова, и я вычленил их из общего гула жизни. Кто это мог сказать? Было трудно определить, кому принадлежал этот голос. Он казался каким-то отрешенным, не похожим ни на женский, ни на мужской, ни на детский, ни на пожилой. Это был просто голос, произнесший очень простую вещь. Голос, проникший в меня, заставивший себя услышать. Это было так не обычно, но так достоверно, что пришлось принять его как весть, пришедшую из самых далеких и неведомых миров.

Но почему именно апрель, есть ли какая-то истина именно в апреле? Я понял, что произнеси этот голос: «как я люблю май», или «как я люблю февраль», то в этом не было бы никакой силы и ни какой истины. Вся истина и сила заключается именно в этой вот фразе: «Ах, как я люблю апрель». И дело тут совсем не в апреле, а в этой фразе, услышанной мной некогда.

Часть вторая

* * *

После смерти отца Дэну стало одновременно и легче и тяжелее. Он почувствовал, как свалилась мраморная статуя родителя с его плеч, принеся ощутимое физическое облегчение. Эта непривычная легкость рождала растерянность, но в любом случае новое чувство было скорее приятным. А тяжелее потому, что теперь нужно было самостоятельно принимать решения. Не то, чтобы отец при жизни все решал, но уйдя, он заставил переместиться на свое место, которое требовало каких-то действий. Только сейчас Дэн понял, что отец просто своим положением закрывал огромную темную бездну, о которой раньше было совсем неизвестно. Поэтому было уютно, хоть и мерзко. Мерзость никогда не отпускала; но она пряталась в кокон чего-то большого, которое теперь исчезло. Просто исчезло, оставив бедного Дэна один на один с этим непонятным существованием, цель которого явно лежала в неведомых никому краях. А теперь это все называлось жизнью, которая самим фактом вынуждает совершать вещи, в которых, как кажется, так мало смысла и радости.

На страницу:
2 из 6