Полная версия
Жити и нежити
Но Яр, застыв, смотрел прямо, сквозь него, не слушая и, уж конечно, не понимая. Юлик обернулся.
Группа весёлых студенток с ветром в волосах, трещоток в джинсах и лёгких курточках, удалялась по дорожке Чистопрудного бульвара. Легконогие молодые бестии, пахнущие духами и табаком, громкоголосые, как сороки, прошли, и мы увидели другую – ту, что стояла с краю дорожки, пропуская их. Ту, ради которой нас вытянуло на сей раз из дремучего Леса.
Яр понял это сразу. По боли в сердце. По головокружению. По приступу смертельной тоски.
– Она, князь, – молвил Юлик, и голос его прозвучал глухо, как у приговорённого.
– Она, – подтвердил Цезарь.
Они стояли втроём, провожая её глазами. А она – невысокая, ладная, точёная, как статуэтка из слоновой кости, – уходила в сумерках бульвара, в авитаминозном головокружении весны. Девушка, ставшая главной целью, смыслом нашего бытия.
Яр это знал.
Юлий и Цезарь это знали.
И я это тоже знала, хотя и не была с ними, однако эхо встречи коснулось и меня.
Кольнуло сердце, перехватило дыхание. Я зажмурилась, вздохнула и улыбнулась.
Так было всегда, братишка. И если вот уже появился он, наш человек, значит, песочные часы перевернулись, и время, время нашей жизни неумолимо потекло вниз. Ведь мы нежити, тени. Не люди – следы на песке. Мы живём, пока нужны им, – а потом снова Лес, и забвение, и пустота. И ничего нельзя с этим поделать. Только жить. Хватать её ртом, эту жизнь, пить, пить, пока не напьёшься, пока не упьёшься – только как же упиться ею, как же успеть?..
Быстрыми шагами она дошла до зебры, пересекла улицу, села в припаркованный автомобиль и укатила вниз по Бульварному.
– За ней, – одними губами молвил Яр. – Следить. Узнать. Всё. Каждую секунду. Подробно. Дословно.
– Слушаю, светлейший, – поклонился Юлик.
– Будет сделано, князь, – отозвался Цезарь.
Над бульваром зажглись фонари. На повороте прозвенел трамвай. Старая Москва зябко куталась в холодные сумерки.
4Из Замоскворечья, где находился клуб, мы шли на Тверскую. По Пятницкой до моста, через Москву-реку, над студёными набережными, над потоками машин, кипящими красными и жёлтыми огнями, мимо Кремля, застывшей его средневековой души, по Красной площади, мимо Лобного места – чёрный чемодан Ёма прыгал по брусчатке «цоп-цоп-цоп», а перед глазами вставали прежние образы этого грешного города. Я благодарна существованию, что мы выходим именно сюда от раза к разу: есть в нём что-то от Леса, он вырос из него, как могучий дуб, стягивая к себе солнце и воду, стягивая к себе силы со всех земель. Есть что-то дремучее, тёмное, наше в душе этого города. Сколько всего прошло, а он не меняется, всё тем же мрачным великаном стоит и насупленно смотрит вокруг себя.
Я отдыхала, окунаясь в древнюю его суть, а Ём тащил меня и тащил. Он не то не чувствовал, не то не желал чувствовать дремучего очарования ночной Москвы, вышагивал метровыми шагами, увлекая меня и чемодан, и трепался без умолку, будто год по-русски не говорил и теперь навёрстывал. Хотя, возможно, так оно и было. Про Вену, про концерты, про Лондон и Прагу, про Будапешт, про Париж, Копенгаген и Осло. Про какую-то подвальную студию в Нью-Йорке, где раньше писались только чёрные джазмены за гроши, а теперь час времени стоит бешеных денег. И про варганы. Ну конечно, куда без них. Он, видимо, считал, что мне только про это и интересно.
– А ты давно играешь? А у тебя их много? Я тоже на досуге люблю побренчать. Хороший инструмент, маленький. С собой куда хочешь возьмёшь, это тебе не волынка. – Он смеялся. – Можно будет вместе поиграть. Дуэтом, говорил и как-то загадочно подмигивал, а мне приходилось глупо хихикать и тупить глаза, вроде как я очень стесняюсь. На самом деле я давно уже всё с него считала: варганов у него дома не было. Ни одного.
И снова про концерты и гастроли, пока с оглушительной Тверской мы не свернули в арку, где чемодан загрохотал по парапету в неожиданной гулкой тишине.
– Брюсов переулок, – сказал Ём. – Знаешь, почему Брюсов?
Я быстро проверила информацию: Якоб Брюс, учёный Петра Первого.
– Почему? – притворилась веником. Мужчины любят, когда тебе можно чего-нибудь втереть.
– Жил такой колдун, Яшка Брюс. В петровские времена. Люди говорили, в полнолуние вылетал из трубы и наводил всякую дрянь на жителей. У него ещё книга колдовская была. Он с её помощью с сатаной общался.
– Да ты что! – говорю с придыханием. Веник веником. Аж самой себе хочется что-нибудь втереть.
Петровскую Москву я помню, как ни странно, хорошо. Узкие улочки, снег с навозом, всё это скользит, разъезжается и снова замерзает. Стрельцы в красных кафтанах. Бояре в смешных шапках. Их, правда, помню смутно, а может, и не помню, смешалось уже с картинами, которые видела после. Хорошо помню немецкую слободу на Яузе, весёлые домики, пахнущие свежей древесиной, детишек в белых подштанниках. Яшку Брюса не помню. Да и неудивительно – всех упомнишь ли? Пусть даже их именами потом десять переулков назовут.
Мы прошли два дома. На углу крайнего я заметила вывеску: «Союз композиторов». Ём свернул и подкатил чемодан к стеклянной двери подъезда. Открыл, пропустил меня. За стеклом будки дремала консьержка. Ём назвал номер квартиры и направился к лифту. Старушенция кивнула и проводила меня неприветливым взглядом. Будто ценник навесила на спину. Я передёрнула плечами.
Подъезд был в два этажа. И зеркало на стене – тоже. Я мельком глянула на то, как мы отразились: высоченный, кудрявый Ём, чемодан и я. Где-то я это видела… Ах, да, у Серова: шагает по берегу на ветру царь Пётр, а за ним еле поспевают его приспешники – чемодан и я.
В лифте – красного дерева, тоже с зеркалами – мы с Ёмом друг на друга не смотрели. Поднимались высоко, лифт еле полз.
– Ты чего сдулась? Устала? – спросил Ём, когда двери открылись и мы вышли на площадку.
– Нет. Всё хорошо. А он на чём вылетал? На метле?
– Кто? – Ём достал ключ и распахнул дверь. Шагнув в тёмный коридор, щёлкнул выключателем. – Кто? – повторил, разуваясь.
– Брюс. Якоб.
– А. Я не знаю. – Обулся в домашние тапочки и пошлёпал на кухню, бросив чемодан в коридоре. – Проходи, – говорил оттуда, гремя посудой, так просто, будто я каждый день сюда прихожу. – В комнату. – Он вернулся, зажёг свет и снова скрылся на кухне.
Квартира была большая, с высокими потолками. Над дверью к стене прикручен велосипед. Был освещён лишь коридор, и дальние пределы помещения терялись в темноте. В глубине угадывались комнаты.
– И про книгу интересно. Куда она пропала?
– Да я не знаю, что ты! Проходишь? – Он звенел посудой.
– Ой, как прикольно! – сказала я как можно громче, продолжая изображать веник.
Зайдя в комнату, увидела окна в два ряда – до потолка. По стенам – шкафы и стеллажи. Я почему-то ожидала обнаружить бедлам. Однако, напротив, было аккуратно до крайности. На полках – книги, ноты, пластинки, диски. Старый проигрыватель в углу. Высокий, на длинной ноге светильник с перевёрнутым торшером: свет бил в потолок и рассеянно озарял комнату. Фотографии в рамках. В полутьме не различишь, что на них. И инструменты. Везде: на полках, на полу, на стенах – струнные, ударные, духовые… Как в музее. Я не знала и половины. Столько лет их собирал. А какие-то сам делал.
Квартира меня угнетала. Она была полна истории семейственности и рассказывала о себе всяким предметом и любой мелочью. И что надо было совершить предкам Ёма, на какую пойти подлость в то время, когда подлость была нормой, чтобы Ём жил сейчас здесь? И даже не жил – залетал, проездом. И всё же – да, надо было пойти. Мне не хотелось об этом знать, но история лезла ко мне со стен, со старых фотографий, которые я не могла разглядеть. И мне надо было сделать усилие, чтобы этот поток остановить и выбрать только то, что нужно, – только про Ёма.
В обратном порядке – Вена, Париж, Москва, развод, музыка, музыка, консерватория, авангард на кассетах, джаз на пластинках, школа, музыка, музыка, мама за роялем, папа-ядерщик, дедушка-генерал, музыка, бабушкин фотопортрет на стене – она в белом, как невеста, за огромной оркестровой арфой, погремушки, деревянная решётка кроватки, и музыка, музыка, му… Всё, конец. Код ДНК. Остального мне знать не нужно.
– Скучаешь? – Ём вошёл с бутылкой вина в одной руке, с двумя бокалами – в другой, он держал их за длинные ножки. – Нравится?
– Впечатляет, – я обвела взглядом комнату.
Щёлкнул выключателем, убрал верхний свет, оставил только перевёрнутый торшер. Сразу стало уютно, и говорить захотелось тише, а его лицо в таком свете стало ещё красивей и притягательней.
Во мне натянулись нервы: будет. Сейчас всё будет. И нечего тушеваться. Как будто в первый раз. Да, я не люблю такой охоты. Да, мне приятнее иметь дело со стадом, чем смотреть человеку в глаза. Но если это идёт к тебе в руки, неужели упустить? Тем более что ничего с ним не станет дурного. Я же не хочу ему ничего дурного.
– Ты это сам сделал? – Я кивнула наверх. Половина комнаты была разделена антресолью, туда вела лесенка, но что там, нельзя было разглядеть. Внизу – полки и разобранный диван. Ём спал здесь.
– Ага. Это когда-то моя комната была. В других родители жили. И дед. А здесь я вписку устроил. Кто по трассе через Москву шёл, вписывались у меня. Некоторые неделями зависали.
– А родители чего?
– Ничего. Не в восторге, конечно, но ничего. Дед ругался. Но его усмиряли.
– А сейчас? Ну, я это…
– А сейчас нет никого. Не переживай.
Он ответил так, что спрашивать больше показалось неудобно.
– А это… инструменты. Тоже сам? – перевела я тему, указав на большую лютню с кожаной декой и толстыми жильными струнами.
– Сам.
– И придумал тоже сам?
– Что ты! Это старинные инструменты. Сохранились чертежи.
– И ты на всём играешь?
– Конечно. А ты? Играешь на чём-нибудь? Кроме варганов?
– Не-а. – Я помотала головой. Он говорил со мной, как с дурочкой. Ну и хорошо, пусть считает дурочкой, мне не жалко.
Хотя, конечно, это неправда, что не играю. Ну да я уже говорила.
– Вина? – Ём поднял бутылку. Она осветилась изнутри бордовым.
– Нет, спасибо. Я не пью.
– Что, совсем? Настоящее бордо, во Франции покупал.
– Нет, правда. Ты варганы обещал. Покажи лучше варганы.
– Ах, варганы, – усмехнулся он, поставил бутылку и фужеры на столик, а сам подошёл к дивану и потянулся к полке. – По правде говоря, вот здесь все мои варганы. Да ты садись, чего стоять-то. Не бойся. Иди сюда.
Он сел на диван и похлопал рядом с собой. Как собачке. Я послушно села и взяла из его рук большой чёрный альбом, стала листать, не упуская из внимания, что делает сам Ём и его руки. Но он ничего не делал: сидел и глядел на меня. А я смотрела в альбом.
Он был полон фотографий музыкантов. Разных музыкантов, с самыми разными инструментами. Большие концертные залы и тесные европейские улочки, знаменитости, на чьи концерты мечтают попасть годами, и обычные ресторанные лабухи. Скрипачи, духовики, пианисты, барабанщики. Попадались и варганисты, но мало. В действительности было совершенно неважно, какой у этих людей инструмент. На фотографиях были не люди, а проводники. С ними иногда такое бывает – я знаю, о чём говорю. Изменённые, экстатичные лица. Прозрачные, истончённые, словно вот-вот надорвётся, лопнет тонкая грань бытия – и хлынет то, что мучительно давит изнутри, то, что стремятся они выразить своей музыкой.
У меня озноб прошёл по спине.
– Это твои?
– Мои – что? – не понял Ём.
– Фотографировал ты?
– А, ну да. Это хобби – портреты коллег, так сказать. – Он усмехнулся. Но смеха не было в его голосе, он прекрасно знал, что снимает. И ему было важно, увижу ли я это.
– Жуткие. Никогда не видела музыку такой.
– Её мало кто с этого ракурса видит. Это как пенальти. Ты куда смотришь, когда бьют пенальти?
– Я футбол не смотрю.
– Я в этом не сомневался. Но ты же можешь себе представить. Поле. Вратарь. И один футболист за одиннадцать метров. Бьёт по воротам. Куда ты смотришь в этот момент?
– В ворота? – сказала я, понимая, что он к чему-то клонит, но от меня хочет услышать именно этот ответ.
– Все глядят на ворота! – Ём радостно слопал наживку. – Или на вратаря. Максимум на мяч. На трансляции камера будет следить за мячом. А надо смотреть на футболиста. Всё самое важное происходит в нём. Попадёт – не попадёт. То же самое в музыке. Ты – слушатель, и ты в воротах. А надо смотреть на игрока.
– Ты хотел сказать, на музыканта.
– Ну да. А я что сказал? Просто всё самое важное происходит в этот момент в нём.
Отчего-то я тут же вспомнила моего стрелка. А ведь мне тоже стоило бы смотреть на него, а не туда, куда он целит. Кто он? Откуда? И всё станет понятно – попадёт, не попадёт… Я вздрогнула и вгляделась в Ёма по-другому.
– О, вижу, ты поняла, – усмехнулся он.
Я ничего не ответила и перелистнула страницу. Было несколько пустых, а в самом конце вклеены открытки. От них меня передёрнуло. Это были открытки начала XX века. С девушками, одетыми в кружевное бельё, чулки, туфли с круглым носом и на круглых каблуках. Иногда зачем-то ещё и в цилиндрах. Все в крайне распутных позах и с дурацкими глазами. И у всех варганы. У кого-то во рту. У кого-то на груди. У кого-то – огромные, просто гигантские варганы, и девушки эти приходили в упоение от их размера.
– А вот, собственно, и они, – сказал Ём. В голосе звучало удовольствие. Я чувствовала, что он за мной наблюдает, и понимала, что краснею, но ничего не могла с собой поделать. – Нравятся?
– Нет, – честно призналась я.
– Да ладно… – Он не поверил. – Не может быть. Это приятель мой делал. У него выставка была. Там вообще целая история с ними вышла.
– Погоди, так это что, свежее?
– Свежайшее. От силы два года. Приятель мой, в Вене живёт. А сам из Лейпцига. Это игра такая была. Стилизация. Оттого и скандал вышел. Он их на выставке старых порнооткрыток показал. Хорошо сделаны, да? Не отличишь, ещё печать специальная. И даты стоят, заметила? Тысяча девятьсот восемнадцатый год.
– Но зачем?
– Зачем? – Ём пожал плечами. – Не знаю. Интересно было.
Подписи к открыткам были на немецком. Я не стала читать, поспешила пролистнуть.
На последней странице была только одна фотография. Чёрно-белая, но современная. Девушка была отснята трижды, в разных, хотя и похожих позах, с разным поворотом головы. Она сидела на корточках, не глядя в кадр, расставив в стороны острые худые коленки. Фон – чёрный, и сама девушка – лишь фигура, намёк на тонкое нагое тело, контуры которого выхватывал свет. Волосы собраны в тугой пучок. Лица не разглядеть. И только скрипка, которую она держала между ног, между раздвинутых коленей, – только она в статике и фокусе.
Меня обдало жаром. Эта совсем уж недопустимая фотография была полна такой жизненной силы, что у меня перехватило дыхание. Как будто я уже глотнула жизни, как будто я уже получила то, чего жаждала весь день. От неё исходило чувство жизни, жизни, побеждающей смерть. В ней были и музыка, и любовь, и вот не будет этой девушки и фотографа не станет, а фотография всё равно будет источать эту неодолимую силу.
У меня защемило в груди. Я увидела студию, расставленный свет, модель-эстонку по имени Ангелика. И Ёма, глядящего на всё это из глубины помещения. Его собственный замысел…
Я подняла глаза – и вздрогнула: Ём смотрел на меня такими же глазами, как тогда на модель.
– А эта? – спросила я неясно о чём.
– А это – потом, – так же непонятно ответил Ём.
Голос у него стал глухой, взгляд – прицельный. Он бродил по моему лицу, и я физически могла чувствовать, на что он смотрит.
– А почему именно скрипка? – спросила я тихо.
– Скрипка не скрипка… Какая разница? Всякая музыка должна быть сексуальной. Иди сюда, – он придвинулся и мягко, одним движением откинул меня на диван. Это было не слишком неожиданно, поэтому я послушно вытянулась и обмякла, даже закрыла глаза, как перед погружением в воду, готовая через секунду собраться и действовать.
Всё будет быстро и для него незаметно. И всё решит первая секунда. Первая эмоция, первый импульс, который он готов мне отдать. Ём мне симпатичен, а много мне не надо. Один глоток – и я уйду.
Я всё спланировала, наметила, подобралась – как вдруг почувствовала, что он целует меня в глаза.
Ударило сильно и резко – в голову, я рванулась в сторону. И тут же защемило сердце так, что я не сразу смогла вздохнуть.
– Ты чего? – Ём рывком отстранился и посмотрел удивлённо. Я хватала ртом воздух, глядя на него во все глаза, и не узнавала. Будто только сейчас увидела. Это был он – тот, ради кого меня вытянуло на сей раз из Леса. Я знала это точно. Сердце у нас только в одном случае болит.
Очнуться! Вот что значит – очнуться!.. Как же ты прав, Яр.
– Эй? Всё нормально?
– Да, да. Всё совершенно… восхитительно, хорошо…
Он улыбнулся и стал приближаться снова. А я принялась отодвигаться, не в силах отвести от него глаз. Меня колотило. Что-то в нём было не так. Но чем он отличался от остальных? Обычное лицо. Ну да, глаза, не отмеченные русской хандрой, европейская улыбка, серёжка в правом ухе. Серёжку я сначала не заметила – крохотная скрипочка. Нет, дело не в этом… Жизнь! Откуда в нём столько жизни? Мне не вынести, ни за что не вынести столько! Но ведь так не бывает. Её не может быть столько в одном человеке. Откуда?
Кажется, я начала говорить вслух. Он рассмеялся:
– Ты о чём? Какой ещё жизни?
– Во всех людях есть привкус смерти, такая гнильца. Лень, бездействие, которые ведут к разрушению. А в тебе нет. Как такое может быть?
– Эй, я тебя не понимаю. Ты со мной говоришь? – он засмеялся.
– А самоубийство? Ты ещё ни разу не думал о самоубийстве?
– Что значит ещё? Я что, похож на идиота? Ты о чём?
И правда – что я несу? Так нельзя говорить с ними, с людьми, для кого мы – духи, тени, следы на песке. Жити. Теперь – жити.
Очнуться. Очнуться – и стать житью. Ради этого выйти из Леса. Ради этого покинуть родную нору. Очнуться и жить. Боги, жить, опять, снова!
Лопатками я почувствовала стену, а он всё тянулся ко мне, и расстояние между нами становилось всё меньше, жутко, невыносимо мало, уже не вздохнуть. Я зажмурилась, потому что закружилась голова, а когда открыла глаза, он смотрел встревоженно:
– Тебе всё-таки плохо?
– Нет. Да. У меня это. Эти… Мне надо в туалет. То есть в ванну. – Я изобразила, что меня скрутило, и, опираясь на его руку, поковыляла в ванную комнату. Рывком захлопнула за собой дверь, открыла оба крана и села на кафельный пол.
Вот тебе и очнуться. Очнуться и увидеть, что ты только что чуть не объела своего человека. А Яр говорит, что перепутать нельзя. Яр говорит, это всегда как выстрел. Выстрел, да уж.
Я закрыла лицо руками. Нежить, я нежить, поросшая мохом. Даже не удержалась и проверила: нет ли хвоста? Нет, вроде пока нет. Но мне было жутко, ужасно стыдно. Что я делала, что говорила ему сегодня? И как теперь быть? И ведь нельзя сделать так, чтобы он всё забыл, мне теперь с ним встречаться и встречаться. Может, я всё-таки ошиблась? Но нет, теперь я ясно видела – это именно он, мой человек, тот, с кем мне теперь жить вместе, страдать вместе, жизнью этой упиваться вместе – пока не выйдет он к порогу, пока мне не придётся решать, оставить его жить или нет. Он мой, весь мой, до последнего позвонка и этой скрипочки в ухе. Связанный по рукам и ногам – жизнью и смертью. И этого нам не изменить.
И всё-таки надо как-то отсюда выбираться. Не сидеть же теперь в ванной, пока ему не придёт в голову утопиться. Да и топиться будет негде… Пора уходить.
С колотящимся сердцем, стараясь не смотреть Ёму в глаза, я вышла в коридор. Сослалась на женские дни, на головную боль и магнитную бурю на Марсе. Он, конечно, не поверил, но, похоже, простил. Потом я долго отговаривалась, чтоб не остаться на ночь. Он обещал лечь на антресоли, а диван уступить мне. Обещал крепкий сон и неприкосновенность. Потом, конечно, собрался меня провожать. И пошёл бы. Пришлось выскользнуть за дверь первой и расстроить замок. Это несложно. Ём остался в квартире. «Подожди. Эй, слышишь? Я сейчас. Вот чёрт…» – «Ничего. Спи. Позвони завтра. Спокойной ночи». Он ещё поколотился, потом пошёл за инструментом. Сейчас уснёт, не заметив. Это тоже очень просто, проще, чем замок.
На площадке, в углу за лифтовой шахтой дремал огненно-воздушный, призрачный, сотканный из лепестков холодного пламени дракон – Цезарь, дорогой мой ифрит. Яр послал его за мной. Волнуется. Конечно, ничего со мной не случится, но брат всё равно порой волнуется и отправляет Цезаря. Почуяв меня, дракон повёл носом, отцепился от потолка и с тихим шелестом потёк следом.
А над Москвою ночь. Ах, какая ночь! От Тверской до Чистых прудов – плотная, тугая. Стылый воздух, луж искрящихся сиянье. Свет полной луны, вечной луны заполнял улицы и переулки древнего города. Тень грешного Якоба Брюса мелькала по стенам на уровне второго этажа. Я старалась не думать о Ёме. Старалась вообще не думать. Идти и пить город. Идти и пить его ночь, его холодную, потустороннюю свободу. О, тот не знает её, кто не глядел этому городу в душу. В чёрную его, тонущую в веках, реющую над лихолетьями душу. И тот не видел её, кто не бродил ночами по переулкам Китай-города и Лубянки, от Арбатских двориков до Чистых прудов, не смыкал разбитого Бульварного, не видел стен Кремля в язвах времени.
От Тверской до Мясницкой. Блестели под ногами лужи, и ночь плыла над Москвою, и луна топила её неистовым сияньем, и я не могла уже не думать о Ёме.
А над городом стояла, всё побеждая, пьяная, нагая, молодая совсем весна.
Глава 3
Джуда
1Тополь единственный изо всех деревьев имеет две души: солнечную и лунную. Первую видно днём, и она неотличима от душ берёзы или клёна. Вторую можно разглядеть только ночью, когда весь тополь стоит в серебре, как река, полная рыбы. Река эта проистекает с неба на землю, и рыба кипит в лунном свете, как тополь, искрящийся на ночном ветру.
Лунная сторона – это я, солнечная – мой брат, Яр. Я порой так и представляю нас сидящими на одном дереве. Я слева, он справа; он на солнечной стороне, я на лунной, и между нами проходит граница суток.
У нас с ним всё на двоих. Одно имя, одно пробуждение – и только люди, ради которых мы выходим из Леса, разные. Яр всегда знает, что делаю я, а я – что происходит с ним, как если бы это было со мною. Поэтому он считает, что некогда мы были одной сущностью, бинарной и гермафродитной, как всякая нежить, а потом разделились.
У нас с ним и жребий один на двоих, поэтому судьбу своего человека выбирает только тот, кто делает это первым: жить или нет. Второму достанется то, что осталось, – маленький матовый шарик, горошина, жемчужина, белая или чёрная – дар жизни или лёгкой смерти. Первая спасает от всего: от отравлений, удушья, вскрытых вен, разбитой головы, харакири, оружейного выстрела в любую часть тела, в том числе в висок. А вторая помогает только от одного – от жизни. Но обе сработают, лишь когда человек приблизился к порогу. Сам. Мы здесь всегда ради самоубийц.
В ГУМе по утрам гулко, просторно. Мы сидим в кофейне на верхнем этаже, под самой крышей, и снопы света бьют в стеклянный свод. С моста над этажами видно насквозь всю прозрачную, стеклянную громаду здания, фонтан, искусственные деревья, стенды и выставленный для рекламы автомобиль. Перегнувшись через перила, я наслаждаюсь игрой света в стёклах витрин. Много света и воздуха. Много простора, и гулкие, редкие звуки долго гуляют внизу. Как в горах.
– Это самый могучий флегматик изо всех, кого я когда-либо встречала! – громко рассказывает Евгения. Говорят по-французски. Они могли бы выбрать любой язык, но о деле предпочитают по-французски. Не спрашивайте меня почему. – Я не представляю, что надо сделать, чтобы вывести эту рыбину из себя.
– Ты с ним говорила? – спрашивает Яр, переворачивая страницы меню. Делает вид, что выбирает. Хотя все мы знаем, что возьмём только кофе. Маленький. Эспрессо. И двойной эспрессо – для Евгении.
– Я приходила к нему в контору. Знакомилась. Пыталась настроить контакт. Какое там! – Она расстроенно взмахивает руками.
Официанты поглядывают из-за стойки. Наконец одна девушка подходит к нам.
– А, дорогуша, наконец-то! – говорит ей Женя по-русски. – Четыре кофе, пожалуйста. Без молока.
– Mon ami, обернись, скажи, что ты будешь, – обращается ко мне Яр.
– У нас с собаками нельзя, – говорит официантка.
– С собаками? – удивляется Женя. – С какими собаками?
– С любыми. Особенно с такими.
Александр не поднимает головы от ноутбука, он знает, что Евгения всё уладит. Громадина Эйдос цвета топлёного молока, с белым брызгом на умной, лобастой морде, лежит под столом у его ног и ухом не ведёт. Это Яр как-то достал его из небытия. Несколько пробуждений назад он обнаружил, что способен на такое – доставать из праматерии неявленные предметы и давать им форму. В то время ему было смертельно скучно. От раза к разу его люди выходили к порогу раньше моих, и он расправлялся с ними – быстро, без сожаления, не вдаваясь, присуждал смерть и равнодушно уходил. Но неожиданно обнаруженный дар вылечил его от хандры. Тогда-то у нас появился Цезарь, а следом Юлий. Хотя я просила собаку. Однако после Юлика Яр понял, что третью сущность мы не потянем, поэтому собаку – отличного кобеля, здорового, как телёнок, какой-то старинной породы, чьи изображения встречаются на воротах Вавилона, – мы подарили Александру. Его следовало бы назвать Гаем, но Александр нарёк его Эйдосом, как того, кто явился из мира идей – наш Александр до сих пор скучает по античности.