bannerbanner
Посох вечного странника
Посох вечного странника

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 10

Псковский голова послал встреч княжему поезду верховых. А в красных воротах встречали государя-новгородца хлебом-солью. Сперва в палатах городских, что на вечевой площади, сладили о размерах виры. Скобская знать держалась степенно – не юлила и не пыщилась – и ответ держала здраво и почестно. Да ведь с Добрыней инако и нельзя – он всё ведает: и какой был умолот, и сколько добыто зверя-птицы, наимано-насолено белорыбицы, насбирано пчелиной борти… Оно, конечно, скоко мер жита в ларе Гюряты-скудельника али репы в сусеках Гориславы, вдовицы кузнеца Угодяя, он не скажет. Но о казне городской, на сколько кун она тянет, представление имеет. А потому лучше не лукавь, а что положено – выложи. Чай, не на забавы берётся: на сброю да комоней, без чего дружина – не дружина. А не дашь десятины, так ведь можешь всё потерять, и не токмо хоромы, лопоть и закрома – голову. Фряг ли, нурманн, свейский ли немец, али другой какой тать не станут годить, прознавши про твою скудную бороню, мигом кинутся на разбой. Тем паче тут, на самом порубежье. Никакие стены не спасут, коли не подсобит Господин Великий Новгород.

После того как сладили о размерах податей и сроках, хозяева повели дорогих гостей в трапезную. В застолье знатно попили-поели – не поскупились псковичи принять государя: чем богаты – всё выставили. А ещё скоморошиной позабавили, гудошниками-дударями слух умастили.

Князь Владимир, глядючи на игрунов, радовался, как малое дитя, даже пальцем показывал. Остался доволен и Добрыня, обласкав кого взглядом, кого улыбкой. И так это сердце умаслило хозяевам, что они разохотились. Чем ещё порадовать дорогих гостеньков? А вот чем – и вспомнили про дар Ольги, бабени Владимира. На вечевой площади, обочь хором оказался амбар тёсаный, отворили его, а там сани – Ольгин подарок родимому граду Плескову от бывшей простолюдинки, ставшей Княгиней Киевской.

Внук обошёл дар бабени округ. Сани простые, без особых украс. На полозьях железы, оглобли в железной обойке, копылки не рассохлись. «А ну!»

Загорелся князенька, потребовал запрячь. Привели ему с конюшни каурую кобылку: бабенина любимца, пояснили, немолодая уже, да ещё тяглая. Запрягли. Кобылка взялась мягко и ладно – бубенцы на дуге не дрогнули, да пошла-то степенно, ровно мужня жёнка под коромыслом. Миновали улицу, другую. Кобылка трусила в охотку, но – что приметил возница – будто клонит в одну сторону. Князенька поводья опустил, гадая, что будет, куда вывезет каурая. А кобылка покатила вдоль реки и вывела не куда-то, а к крестовому храму. Вожатый вершник оказался крещёным. Он и пояснил, что церковь эту древесну в честь Живоначальной Троицы заложила христовая княгиня.

Вернулся Владимир на вечевую площадь. То румянцем щёки играли, а тут забледнел. Велел другую лошадь запрячь в бабенины сани. Привели ему молодого игреневого жеребчика. Тот бесом вьётся, кобенится, шею выгибает. А вступил в оглобли, будто подменили – запритих, присмирел, ровно старый мерин сделался. Князенька тронул, не в пример с кобылкой, завернул ошуйной вожжой и только потом, когда далече откатили от реки, поводья ослабил. И что же? Да то же самое. Игреневый орь уже другой дорогой привёз его к Ольгиной молельне.

В третий раз пытать судьбу князь не стал. Призадумался, нащупал на груди ладанку, где покоился бабенин дар – кипарисовый крестик. Глянул на гречанина-мниха, который вышел на крылечко и, кланяясь, вроде бы манит. И уже было направился Владимир к храму. Да тут остановил его Добрыня. Видя смятение отрока, он велел подать другие сани. Да пошире, попросторнее, да чтобы с запятками. Мол, не в свои сани не садись, княже, – твои иные. И всё с шутками-прибаутками, облегчая Владимиру сердце.

Воля Добрыни – и для князеньки воля. А уж для вотчинного люда и подавно. Живо подали расписные сани, не сани – гусли на полозьях: кузов просторный, по днищу – сенная попона, в ногах – милоть овчинная. Изволь, государь!

А князенька, похоже, и рад такому обороту: не в свои, так не в свои… Тем паче, что поданные и впрямь куда как красовитей. А уж конь какой в упряжи – не сыскать: могутный, ражий, вороного отлива, особо ярого противу снега. Не орь – клубень перуновой тучи на громобойном раскате. А вожжи шелковые, украшенные бирюзой да окатным жемчугом, что молоньи.

Дядька доволен – добрая запряжка. Но чего-то тут не хватает, хитро щурится он. По знаку Добрыни на запятки вспархивает стайка девок-белянок. То-то щебету раздаётся, словно снегири прянули на огорожу! Вот теперь в самый раз, усмехается дядька.

Князенька вспыхивает. Огненный глаз жеребца, пар из его раздутых ноздрей, волнистая дрожь хребта, вскрики белянок, поглядки челяди, широкая улыбка Добрыни – всё воспаляет сердце князеньки, наполняя его восторгом. Он трогает поводья. Добрыня на ходу наказывает вершникам, чтобы стерегли, чтоб завернули, буде понесёт вороной в яруги. А из-под копыт – уже замять снежная…

Повозка устремляется к воротам. Череда крепостных запон. Ворота Смердье, ворота Великие – перед князем всё нараспашку. И вот уже сани вылетают за кром – и намётом по наезженной накати, которая скётся вдоль Великой. Застоявшийся орь горячит кровь, переходя на галоп. На раскатах сани заносит. Девки с запяток сыплются, что горох. Смех, визг, причитания. А князенька знай настёгивает, никому не давая спуску. За спиной, кажется, ни души – облетели. Обернулся. На-ко! Одна из белян так и прикипела к гребню кузова. Волосы, выбившиеся из-под убруса, снегом обмётаны, губы прикушены, глаза, иссечённые встречным свистом, прищурены, однако страха нет, отчаянье, безоглядность – будь что будет! – вот что в них.

«Тр-р!» – вскидывается князенька, одерживая жеребца, тот ещё в запале, бешеным глазом косит – пошто неволишь? – но натяг вожжей кобенит шею, и вороной медленно утишает гон, переходя на крупную рысь. Не ослабляя поводьев, князенька мотает головой, мол, давай в сани. Белянка ждать не заставляет, живо переваливается через гребень и тут же оказывается в князевых объятиях.

«Звать-то?..» – пыхает он жаром. «Лю-ба-ва», – она едва разлепляет губы. Глаза синие, ресницы в инее. Щёки горят. А губы-то не застыли. Это князенька сознаёт, приникая своими. И до чего же жаркими они становятся, смыкаясь в союзе.

Вороной, не чуя узды, перешёл на шаг, а потом и вовсе встал. В снежной замяти нащупал соломенные охвостья. Выбил копытом, втянул слабый запах, глазом проследил, куда ведёт житная натруха – вон куда, к овину, что на взгорке. Ворота распахнуты – то ли забыли затворить, то ли открыли провеять. И он потянулся на запах.

Вершники князевы остаются позади. Добрыня наставлял, чтобы глаз не спускали, а коли надо – глаза не мозолили. Вот они и застывают на ближних холмах. Отсюль хорошо видать Скобское озеро, откуль чинят набеги немцы, а также лесовая опушка, откуль крадутся, бывает, оголодавшие зазимьем волки. На холмах стылый тягун. Вершники зябко ёжатся, кляня погоду и службу, да втихаря пеняют князеньке: видать, голову потерял, юнак.

А князь и впрямь потерял… Ведь впервые. Очнулся только на миг, когда вороной втянулся в сутемки овина. Донёсся слабый житный дух, запах прелой соломы. Не отсель ли тянут соломенные снопы, чтобы ладить Кострому, которого потом запаливают на крутояре?.. Догадка коснулась только краешка сознанья – пыхнул сам. Что ещё осталось в памяти, так это облеск удивлённо-обиженного конского глаза, дескать, что ж ты, хозяин, не ослабил удила, не дал потереть разгорячёнными губами летошней соломы, в которой запуталась повилика?..

4

Радостный и какой-то замедленно-торжественный, неся себя, как налитую всклень чашу, вернулся Владимир в свою столицу. Он желал, чтобы новгородцы увидали Любаву, оценили его выбор и одновременно противился, чтобы чужие глаза касались его зазнобы. Раздираемый супротивными чувствами, князь проехал в открытом возке по всем концам Новегорода, словно напоказ выставляя Любаву, а потом затворился с нею в своём тереме и глаз не показывал.

Новгородцы маленько поусмешничали над своим князенькой, пошто, дескать, девка-то не своя, а скобская. Но распаляться ревностью шибко не стали, объясняя выбор наследственностью: Ольга-де бабка тоже ведь оттель. Ничего, пущай малый покуролесит, на то и молодость – нешто не понятно. Но уже на верхосытку-то новегородскую беляну подберём, а там и оженим князеньку.

Разговоры те заглазные не доходили до Владимира, собачим брехом утихая у господских ворот. Да что с того! Квашня отдельная, да закваска-то в ней та же бродит. Оттого и неприютно стало Владимиру даже в своём тереме. Искал уединения, укромного уголка для себя и для Любавы, а тут, куда ни ткнись – везде бабки-бабарихи, постельничьи, сенные девки… Ране-то не замечал, сколь их много. А нынче будто нарочно на глаза лезут. Осердишься, бывает, прогонишь – да опять явятся. А не явятся, так сам начнёшь скликать: без челяди-то ведь не обойтись.

Добрыня, смекнув, что деется в сердце сыновца, опять поманил князя в дорогу. На сей раз в полунощную сторону, в пятинные урёмы. Нужды, по чести сказать, особой нет – народишку там немного, недоимки невелики. Да и не княжеское это дело – за данью ехать, куны сбирать. Но уж коли начал князь входить в управу, – Плесков проведал, бабенину родину, – так надо и другие окрайки вотчины оглядеть.

Обрадел Владимир: он готов, он немедля готов в путь; токмо, само собой, с Любавой. Добрыня кивнул: добро, сыновец. Да слегка остудил его: дорога-то дальняя, нать сготовиться, собрать обоз. Да и тебе, княже, возок сладить. При этом он ласково улыбнулся зардевшейся Любаве.

* * *

Обоз двигался тяжело и медленно. Здесь не торная накать, наезженная купецкая дорога меж Новегородом и Плесковым – тут нетронутые снежные урёмы, которые с ходу не возьмёшь. Поперёд поезда пластались битюги, которые тащили еловые волокуши, распахивая наст своим весом и хвойными хвостами. Дале пёрли парные запряжки, кои волокли широкие катки, продавливая снег и образуя путь. А уж по тому пути катили сани, в том числе и князевы.

Возок князев вышел ладный и просторный, не возок – изобка на полозьях. Дверца, оконышко, крыша – всё, как водится. Разве что печурки нету. Зато для тепла изнутри всё обито пушной рухлядью: в ногах – медвежья полость, по стенам-потолочине – соболейки, бобры, куницы. Никакой вихорь не возьмёт. Так уверяли князеньку мастеровые, что обшивали возок.

Походная изобка вышла и впрямь справная – стужу не пускала, а тепло удерживала. Но пуще всякой полости меховой согревала молодца любовь – аж в жар кидало. И уж тогда воспалённому сердцу не было никакого удержу. Обуреваемый ликованием, новыми, доселе неведомыми чувствами, вымахнет князенька из возка, взнуздает пристяжную кобылицу и ну – вперёд, по целику, по бездорожью, покуда каурая не запалится, не завязнет в безбрежных снегах, а у всадника не перехватит дыхание.

Обоз двигался с рассвета до сумерек. Ежели не достигали очередного острожка али какого семейного починка, ночевали в поле, сбившись округ княжеского возка – так распоряжался Добрыня. А с рассвета вновь пускались в путь.

Разомкнёт Владимирко очи, заслыша бряцанье колокольцев да скрип полозьев: где это я? Поднимет голову – в сутемках мерцает светлый лик. Обрадеет князенька, сладостно улыбнётся, потянется всем своим юным, наливающимся телом, распахнёт дверку возка и полной грудью вдохнёт ядрёный морозный воздух. Здравствуй, батюшка Ярила! – отвесит поклон восходящему солнышку, окинет наливающийся светом простор, метнёт взгляд вдоль обозной веретеи – головка поезда за буераками, а хвост ещё не показался, толь он велик – и засмеётся чему-то, счастливо и безмятежно, как бывает только в юности, а потом захлопнет дверцу и кинется под бебряную полость в тепло и сияние просыпающейся, как утренняя зоренька, Любавы.

В Тервиничах, погосте на реке Ояти, обоз стоял цельны сутки. К той поре он заметно укоротился – гружённые пушниной да белорыбицей дровни по мере надобы возвращались восвояси. Оставшиеся повозки Добрыня разделил на две части: половина поезда отправилась огибать Онего-озеро с восхода, а половина с заката. Князеву дорогу он думал сперва торить ошуйкой, правя на Спирков острог, да перед самым выходом переменил решение. С закатной стороны места безлюднее да и до засеки пограничной недалеко. А ну как опять нагрянут нурманны, как было о третьем годе. Это в городе они смирные, когда с товаром али за товаром, а в лешем раменье – чистые волки. Не сладить ведь будет с разбойниками при толь малой дружине, к тому же разделённой наполы. Уж лучше очурать князя да пуститься с десницы, правя на Тудорову заимку. Так оно, знамо, доле, зато места там обжитее, ежели что – посельщики подсобят.

Князенька не вмешивался в распоряжения Добрыни, всегда и во всём доверяясь дядьке. Да и не шло, коли по чести, ничего молодцу на ум, до того сердечный жар растоплял весь его ещё невеликий на ту пору рассудок. Ведь ежели даже матёрый глухарь теряет голову, заводя зазывную свадебную песню, то что уж говорить про сеголетошнего?!

Зато Добрыня, как всегда, был начеку. И сам оберегал сыновца, неназойливо за ним доглядая, и походных людей наставлял, а ещё приставил к князеньке Ставра – своего нового гридя. Это был тот самый скобской вершник, который сопровождал Владимира до бабениной церкви. Ладный, спорый, востроглазый, приказы ловит налету, исполняет их живо и толково – вот этим он и приглянулся Добрыне. И хоть тамошний волхв остерегал воеводу, мол, Ставр на капище не оследится и от заповедей Перуновых отступил, Добрыню это не остановило, залучил молодца под свою руку без промедления: «Крест сброе не мешает!» А к сыновцу поставил ещё и потому, что Ставр оказался родным братом Любавы. Почитай, свояк князеньке. А коли так, то, с одной стороны, не будет мозолить глаз – не чужой, чать, а с другой – при надобе и глаз с господаря не спустит.

Санный поезд миновал несколько насельных гнездовий, пересёк реку Водлу и достиг Водлозера. С Водлутова острога – Добрыня послал гонца. Путь его лежал на окрайку Студёна моря, где в устье реки Онеги был срублен последний обонежский острожок. Онежанам было велено передать, что назначенную мыту надлежит доставить к новолунию в Повенец.

Повенец, окрайку Онега-озера, Добрыня определил вершиной долгого пути. Туда нацеливалась вторая половина обоза. Оттуда предстояло всем возвертаться. А поджидая дани с Онежской заимки, здесь можно было дать отдых лошадям, да и самим передохнуть перед обратной дорогой, благо жилые клети в здешних местах рубились просторные.

Острожек Повенец Владимиру глянулся. Скалистые берега, могутные звонкие сосны, незамерзающие падуны, в которых золотыми рыбками играют радуги, отражаясь в очах Любавы, – всё здесь веселило сердце князеньки. А оглядел со скальных высот дали – от этих просторов, уходящих за окоём, аж дух захватило. Вот она, его державная вотчина, могучая и прекрасная земля Новегородская, нет ей ни конца, ни краю, как нет конца краю самой жизни. Он порывисто обнял Любаву и приник к её губам. Юная дева и родная земля слились сейчас воедино, и сердце Владимира, переполненное любовью, в этот час воскрылило.

Держава его полунощная представилась князю огромным стягом. Острие ратовища, на котором величаво колышется державный стяг, здесь – в Повенце. А он князь, государь этой земли, стоит на самой вершине. Какой силой налились тут рамёна Владимира! Но того боле князь ощутил силу духа – могучего и неукротимого, доставшегося от отца-воителя, который его, тогда ещё дитятю, поставил на Новегородский стол!

А накануне возвращения, в последнюю ночь в Повенце, приснился Владимиру сон. Да такой дивный, толь ошеломляющий! Широкая лесная просека, а по ней, как по каналу, плывут струги. Нет, не струги, не расшивы да насады – какие-то великие о двух мачтах корабли. И не плывут – их тянут волоком по каткам-брёвнам. Звуков не слыхать, но оттого ещё более явственно предстаёт, сколь великая работа здесь творится, словно потаённая тишина усиливает видение. Тьмы и тьмы работников гуртятся вокруг парусников: одни рубят просеку, другие стелют брёвна поперёд корабельного носа, третьи волокут бечевой, спотыкаясь, падая, тяжко дыша и харкая кровью. А над всеми над ними, закаменев в седле, высится могучий всадник. Кафтан его сливается с цветом тайги, зато лицо видится ясно. Оно белое, будто мглистое небо над просекой. На нём чёрные встопорщенные усы и тёмные безумные глаза, в коих восторг мешается с гневом.

Дивный сон обратился в приступ любовной страсти. В ту ночь князь был неукротим. Он довёл юную деву до исступления, толь могучий огонь в нём занялся.

После жарких объятий выскочил князь на мороз – босой, в одной тельной рубахе – и обмер, заворожённый. В очи бросилась небесная озимь, засеянная звёздным житом. А ярче всех горели созвездия Большой Мокоши и Малой Мокоши. Ровно топоры-чеканы, обращённые обушками друг к другу – Большая лезом вниз – голову сложить, Малая лезом вверх – миловать, – они издавали едва уловимый перезвон, будто только-только сшиблись. Не оттого ли чуть дрожала-мигала самая крупная звезда, подъятая всех выше, Матка-Полуночница.

А дале и вовсе дивное стряслось. На небесном огнище раздался шелест, будто к труту поднесли кресало. Тотчас же пыхнули, заискрившись, сполохи и побежали, как весенний пал. И вот уже небесный огонь орлино распахнулся от окоёма до окоёма. Князь глядел во все глаза, не чувствуя стужи. Перед ним разворачивалась какая-то весть – небесная берестяная грамота, багряно-золотая, ему, он чуял это, предназначенная. Но что на ней начертано, разобрать не мог. Тут выше в зазоре между Малой Мокошью и Большой Мокошью возникло млечное, будто скатная жемчужина, пятнышко. Оно то ли приближалось, то ли, проявляясь, увеличивалось, всё яснее открывая очертания. И что же наконец различил князь Владимир? Над орлиным распахом сияния, неинако небесного отражения державы, возникли не то купола храма, не то шишаки державного венца – вот что открылось ему в той млечной жемчужине.

Видение длилось недолго – всего несколько ударов бегучего сердца, потом тихо сгасло, растаяв в мороке, а следом погасла и багряно-золотая грамота, свернувшись в отемневший свиток, словно орёл сложил крылья. Но очарованный князь всё стоял и глядел в небо, ожидая продолжения чуда, пока лопатки его не пронизал озноб. Его знобила не стужа, его охватил восторг. Не венец ли киевский посулил Даждьбог на вершине его нынешних владений, Повенце? – такая надея запала в сердце Владимира и боле никогда уже не оставляла.

5

Исполненный невиданных доселе обретений и ожиданий, кои посулило звёздное небо, возвращался Владимир-свет в Новегород. Уже припекало. Шалый ветерок доносил запахи тальника, обмякающей волглой земли. Душа князя, полная молодеческой буести, словно воздымалась на стременах, торопясь оглядеть дали и умчаться за окоём встречь грядущим переменам, а сам он летел в открытом расписном возке. Обнимая Любаву, на шее которой мерцало вербной свежестью жемчужное ожерельице, доставленное из Обонежской пятины, Владимир погонял лошадей и улыбался. Верилось ему, что вот так всю жизнь будет он мчаться со своей милой, любя и её, и свет белый, и свой народ, и державу свою величавую, орлино раскинувшуюся…

Эх! Знать бы, где падёшь – там соломки бы подстелил. Забыл, видать, осторожку князенька. Оттого, верно, и Ставра отпустил, повелев скакать в стольный город и запалить встречальные огнища.

Уже недалече был от Новегорода санный поезд, уже показались передовые заставы, как что-то спугнуло коренную кобылицу: ветер ли в ноздри шибанул, тень ли прянула на глаза, горностайка ли через дорогу метнулся, ослепший от весеннего первосвета, да только понесла та кобылица, ровно судьба. Возница на тот час был расслаблен, обуяный сладкими помыслами. Однако же не уступил, удерживая её на вожжах, и окоротил, заворачивая змеино-лебяжью выю, сладил. Да тут на беду – раскат. Сани занесло, потащило под угор, они завалились набок, Любаву выбросило из возка и кинуло на берёзу. А там сучок – аккурат по виску. Только и прошептать успела, бедная, что дитятком занялась.

Загнал коней князь, торопясь достичь градского капища. Корневой волхв Гюрята, который запалил встречальные костры, всё понял без слов и, не мешкая, переменил обряд, стянув смольё на одно огнище. Полымя взвилось едва не вровень с кумирами. А Гюрята, выпучив глаза, завыл-зарокотал, моля о милости небесной. Распростёртую на санях белицу обступили знахарки-ведуньи – обмывали отварами да дымом духовым обносили. Добрыня, простая душа, нарушаючи родовые запреты, велел привести на капище жертвенную лопоть. Пригнали быка кодольного с кольцом в ноздрях да стельную корову. Бугая трое гридей пронзили сулицами, поставив его на колени перед идолом Перуна. И бык засмертно замычал, вторя стенаниям волхва. А Добрыня поднял кладенец и разрубил от хребта до вымени стельну корову – только мыкнула сонная, так ничего и не поняв, а из ложесны вывалился в белом облачке, словно из ирия-рая, нерожённый телёнок, до срока явившийся на свет и погибель. Обмазали жертвенной рудой столпы Перуна, Хорса, Оря, Велеса… Пришёл черёд Мокоши. Обмазали её пакши по локти, потом по плечи. «Верни, искусница, беляну!» – возопил Гюрята, усмиряя рыком огни капища. Только ни кровинки не прибавилось на лице белицы. Лишь ранка на виске, перестав точиться, затворилась.

Белее снега была Любава, когда ставили колоду с её телом на Перыни. Чернее клубов погребального кострища сделался молодой князь. Ещё вчера ликующая Явь выстилала для них бесконечно-дольние пути, сотканные из любви да солнечного света. А нынче все пути затопил морок беспощадной Нави.

* * *

Потеряв Любаву, заболел-зачах в тереме князь Владимир, глаз не казал и видеть никого не желал. Даже дядьку. Как ни бился Добрыня, подсылая к сыновцу то старую Улиту, то гудошников-скоморохов, то бабарих-заговорниц, ничего не помогало, никак и ничем не удавалось смыть морок с души князя.

А тут вдобавок ко всему ненастье обрушилось. Зима-морена, на ту пору уже было присмиревшая, опять принялась править, словно навьи чары оковали не токмо сердце князя, но и его державную вотчину. Ярились шатуны-морозы, вопящей ведьмой металась пурга, хотя давно минул берёзозол и подходил к концу цветень, словно весна совсем заблукала по дороге в Новегородские земли.

Раз, когда позёмка угомонилась в дальней горенке, где горевал-тужил неутешный князь, сама собой растворилась околенка и на раму порхнула синичка. Князь поднял голову. Синичка кивнула, ласково цвиркнула, а из клювика её выпала окатная жемчужина. Князь даже слышал звук, похожий на капель. Однако как ни искал, когда синичка упорхнула, так ничего и не нашёл: то ли та жемчужина закатилась в щель, то ли просто привиделась.

Князь подошёл к растворённому окну, замедленно глянул на волю. И вот тут случилось чудо. Небо, дотоле затворённое на все запоны, вдруг раскрылось и на синь его огненной жар-птицей вымахнуло красно солнышко. А тут и Волхов очнулся. До сей поры не открывавшийся, туживший вместе с князем, Волхов, завидя господина Земли Новегородской, вдруг разорвал ледовые путы и отразил на полюбование князю и синь неба, и оперенье той жар-птицы. А следом и синица воротилась, чудесно обернувшись красной девицей на угоре. «Любава!» – вспыхнул князь. Кинулся из терема, сгорстал её, исцеловал, слезами улил, до того обрадел. А за слезами-то теми и не различил, что другая была. Это так потом плели сердобольные бабарихи.

Памороки у молодца мало-помалу сгасли, утишились, душа просветлела, очистившись от навьей мглы. Да только сам он не пожелал возврата в прежнее состояние – кротость да добронравие. Войдя в молодеческую охотку, князь теперь походил на всадника, обратавшего необъезженного жеребца – до того дики подчас становились его выходки, так шарахало его то в одну, то в другую стороны. Но ведь вроде как не сам, виной всему тот неукротимый жеребец, которого взнуздал князь, но который не желает признавать удил, а кобенится и летит без пути-дороги.

Верный дядька поначалу было затужил, завидя, чем обернулись его уроки да долгие караваны на окрайки вотчины. А потом-то смекнул, куда вынесло молодешеньку, и, обрадованный, что сыновец одолел невзгоду, стал потакать да подыгрывать в его молодеческих игрищах.

Новегород никогда благонравием не пыщился. Выросший на любови да буести, он и в князьях почитал норов и вольность. А потому молодому господарю, как любимому чаду, спускалось многое. Поглянулась князю девка – дак ведь то Перун показал, чей наместник здесь князь. О том и волхв твердил на поклонах. А коли случалась пря, и отцы-матки бунчать начинали, тут встревал Добрыня. Где окриком, где усмешливым словом, где ласковым обхождением, а то и гостинцами – кунами да медами – улещал он затевавшуюся котору. Новегород – не Киев, тут живо вече взбулгачит, коли не осекёшь, не остудишь в зачатке.

6

Юность Владимира, гульливая да норовистая, что тебе Волхов в половодье, окончилась разом на восемнадцатом году. Из стольного града Киева пришло известие о гибели Олега, среднего брата, что сидел в Овруче на Древлянской земле. Погиб Олег, как и пращур-тёзка от коня своего. Токмо, в отличие от коня Вещего Олега, его орь пал с моста и, падая, задавил князя. Случай, знамо, житейский. Недаром толкуют, что конь о четырёх ногах и тот спотыкается. Вот и тут такое стряслось. Так писал Ярополк, старший брат, который сидел на Киевском столе, приглашая молодшего брата Владимира разделить скорбь и справить по Олегу тризну.

На страницу:
9 из 10