bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
19 из 20

– Я поступил так, потому что думал и считал…

– Я не спрашиваю вас о том, что́ вы думали и считали. Я прошу вас дать прямой ответ на заданный вам вопрос: лишали вы его или нет доступа в храм Божий?

– У меня было основание думать, что…

– Предупреждаю вас, что, если вы будете давать подобные ответы, вам придется за одно мгновение поменяться ролями с тем, кого вы хотите обвинить. Запирали вы или нет перед ним двери церкви? Отвечайте: да или нет?

– Да, – ответил настоятель, весь дрожа от страха и ярости, – и я имел основание так поступить.

– Вопрос этот подлежит рассмотрению другого суда. Но по всей видимости, вы виновны именно в том, в чем обвиняете его.

Настоятель молчал. Тогда епископ, пробежав глазами бумагу, которая была у него в руках, снова обратился ко мне:

– Отчего это ты шумишь по ночам и из-за тебя монахи не могут спать у себя в кельях?

– Не знаю. Спросите об этом у них самих.

– Не правда разве, что дьявол приходит к тебе каждую ночь? Не правда разве, что твои богохульства, твои отвратительные кощунства тревожат даже слух тех, кто, на свое несчастье, помещается в кельях, соседних с твоей? Не правда разве, что ты ввергаешь в ужас и мучаешь всю общину?

– Я – то, чем они сами меня сделали, – ответил я. – Я не отрицаю, что в келье моей поднимается ни с того ни с сего необыкновенный шум, только им лучше меня известно, откуда он берется. Над самым ухом моим раздается какой-то шепот; этот вот шепот, должно быть, и тревожит живущих со мною рядом, потому что они врываются ко мне в келью и пользуются охватившим меня страхом, чтобы взводить на меня совершенно невероятные поклепы.

– А разве в келье у тебя по ночам не бывают слышны крики?

– Да, это крики ужаса, и испускает эти крики отнюдь не тот, кто участвует в дьявольских оргиях, а тот, кто их страшится.

– А все кощунства, проклятия, все нечестивые слова, которые ты произносишь?

– Иногда, находясь в состоянии невыносимого ужаса, мне действительно случалось повторять звуки, доносившиеся до моих ушей, но то всякий раз бывали возгласы ужаса и отвращения, и это доказывает, что слова эти я не произносил сам, а только повторял; так человек может взять в руки гада и какое-то мгновение созерцать его уродство, прежде чем отшвырнуть его прочь. Призываю всю братию в свидетели того, что сказанное мною – сущая правда. Крики, которые я испускал, нечестивые слова, которые я произносил, были, очевидно, вызваны враждебным чувством ко всем дьявольским наущениям, которые нашептывались мне на ухо. Спросите у всей общины – любой из них подтвердит, что, когда они врывались ко мне в келью, они находили меня там одного: я корчился в судорогах и дрожал. Они как будто даже жалели меня, видя, что я сделался жертвою всех этих вторжений. И хотя я никогда не мог догадаться, какими способами осуществлялось это преследование, я решительно утверждаю, что все это дело тех же рук, что покрыли стены моей кельи изображениями бесов, следы которых остались и сейчас.

– Тебя обвиняют также в том, что ты ночью ворвался в церковь, надругался над статуями святых, топтал ногами распятие и вел себя как нечестивец, оскверняющий святыню.

Услыхав это обвинение, столь несправедливое и жестокое, я потерял остатки самообладания.

– Я кинулся в церковь, охваченный ужасом, до которого меня довели все их козни! Я искал там защиты! – вскричал я. – А побежал туда ночью потому, что, как вам уже стало известно, днем ее двери были для меня заперты. Я и не думал попирать ногами распятие – я пал перед ним ниц. Я отнюдь не глумился над изображениями святых – я лобызал их! И я не знаю, слышали ли когда-нибудь эти стены столь искренние молитвы, как те, что я творил в ту ночь, беспомощный, доведенный до ужаса и гонимый!

– А разве наутро своими криками ты не напугал всю братию, не помешал ей войти в церковь?

– Оттого, что я всю ночь пролежал на каменном полу, куда они бросили меня, руки и ноги мои онемели. Когда они подошли ко мне, я пытался от них уползти и действительно вскрикивал от боли, которая при каждом движении становилась все сильнее, а ведь никто из них не шевельнулся, чтобы хоть чем-нибудь мне помочь. Словом, все это выдумано с начала и до конца. Я кинулся в церковь, чтобы просить Господа о милости, а они хотят представить меня отступником, святотатцем. Такие же произвольные и нелепые обвинения можно возвести и на все то множество скорбящих и ищущих утешения, которые каждый день оглашают стены своим плачем и стонами! Если бы я действительно пытался опрокинуть распятие, издеваться над статуями святых, то неужели бы нигде не осталось следа от всего этого варварства? Неужели бы возводившие на меня поклеп не стали бы тщательно их сохранять в качестве вещественного доказательства? Остался ли хоть какой-нибудь след от этого? Его нет и не может быть, ибо ничего этого не было и в помине.

Епископ молчал. Взывать к его чувствам было излишне, но обращение к фактам возымело свое действие. Немного погодя он сказал:

– Ты, значит, согласен прочесть в присутствии всей общины перед образом Спасителя и святых те самые молитвы, которые, как ты утверждаешь, ты читал перед ними в ту ночь?

– Да, согласен.

Было принесено распятие. Я с благоговейным почтением поцеловал его и принялся молиться; слезы лились из глаз моих ручьем, когда я думал о том, сколь безмерна воплощенная в этом изображении жертва.

– Обрати теперь к Господу слова веры, любви и надежды, – сказал епископ.

Я исполнил все, чего он потребовал, и хотя мне некогда было подготовиться, услыхав произнесенные мною молитвы, сопровождавшие епископа почтенные духовные лица переглянулись, и во взглядах их я увидел сочувствие, интерес и восхищение.

– Кто научил тебя этим молитвам? – спросил епископ.

– Единственный мой учитель – это сердце, другого у меня нет, мне не позволено держать у себя книги.

– Что ты говоришь! Повтори!

– Повторяю, никаких книг у меня нет. У меня отобрали молитвенник, распятие, из кельи вынесли все, не осталось ни стула, ни стола, ни коврика для молитвы. Я молюсь на голом полу и молитвы читаю наизусть. Если вы соизволите посетить мою келью, вы увидите, что все, что я говорю, сущая правда.

При этих словах епископ негодующе посмотрел на настоятеля. Он, однако, сразу же совладал с собой, ибо то был человек, не привыкший чем бы то ни было проявлять свои чувства; он понял, что нарушил бы этим свои правила и унизил свое достоинство. Бесстрастным голосом он приказал мне удалиться. Но когда я уже уходил, он вдруг позвал меня снова, – казалось, что он впервые обратил внимание на мой неприглядный вид. Это был человек, всецело поглощенный созерцанием тихого и как бы застывшего залива, именуемого долгом, где душа его навеки стала на якорь и где не могло быть ни бурного течения, ни движения вперед, и поэтому ему очень долго приходилось вглядываться в каждый предмет, прежде чем тот мог произвести на него какое-то впечатление: чувства его как бы окостенели. И он приехал сюда, чтобы присмотреться к одержимому, в которого, как ему было сказано, вселились бесы, но у него сложилось убеждение, что это не что иное, как несправедливость и обман, и он вел себя так, что выказал мужество, решимость и неподкупность, и это делало ему честь.

Однако мой страшный и жалкий вид, который, несомненно, прежде всего бы бросился в глаза человеку, восприимчивому ко всем проявлениям внешнего мира, обратил на себя его внимание только под конец. Он поразил его только тогда, когда я медленно и с трудом стал сползать вниз по ступенькам алтаря, и это постепенно сложившееся впечатление оказалось в нем тем более сильным. Он снова подозвал меня к себе и стал спрашивать, как будто увидел меня впервые.

– Как это ты мог дойти до такого непотребного вида? – спросил он.

Мне подумалось, что в эту минуту я мог бы нарисовать ему картину, которая еще больше бы принизила в его глазах настоятеля, но ограничился тем, что сказал:

– Это последствие дурного обращения со мною.

Мне было задано еще несколько вопросов касательно моего вида, а вид у меня действительно был довольно плачевный, и в конце концов мне пришлось рассказать все без утайки. Подробности эти привели епископа в безудержную ярость. Когда людям по натуре холодным случается поддаться волнению, оно охватывает их с неслыханной силой, ибо для них долгом является все, в том числе и страсть (когда она овладевает ими). Впрочем, может быть, чувство это привлекает их также и неожиданной для них новизной.

Все это больше, чем к кому-либо, относилось к нашему епископу, который был столь же чист душой, сколь и строг, и который, преисполняясь ужаса, отвращения и негодования, содрогался при каждой подробности, которую мне приходилось приводить; настоятеля от моих слов бросало в дрожь, а присутствовавшие при этом монахи не решались ничего возразить.

К нему вернулось его прежнее хладнокровие; всякое чувство было для него все же и известного рода усилием, а спокойная строгость – привычкой. И он снова приказал мне удалиться. Я повиновался и вернулся к себе в келью. Как я уже говорил, стены ее были по-прежнему голы, но даже и после всего великолепия и блеска, окружавшего меня в церкви, мне показалось, что они сверху донизу украшены эмблемами моего торжества. Передо мною пронеслось за миг ослепительное видение; потом все исчезло, и, один у себя в келье, я опустился на колени и стал молить Всемогущего тронуть сердце епископа и запечатлеть в нем те безыскусственные простые слова, что были сказаны мною. Я все еще молился, когда вдруг в коридоре послышались шаги. На мгновение все смолкло, не шелохнулся и я. У меня было такое чувство, что люди за дверью услыхали, как я молюсь, и притихли: произнесенные мною в одиночестве слова молитвы произвели, должно быть, на них сильное впечатление. Немного погодя епископ со своими почтенными спутниками, а следом за ними и настоятель вошли ко мне в келью. И сам епископ, и его свита пришли в ужас от всего, что увидели.

Я уже говорил вам, сэр, что в келье моей тогда ничего не было, кроме голых стен и кровати. На всем лежала печать опустошения и унижения. Я стоял на коленях посредине, прямо на каменном полу, и, Господь тому свидетель, меньше всего в эту минуту рассчитывал произвести на кого-то впечатление. Епископ некоторое время присматривался к убогой обстановке моего жилища, а сопровождавшие его лица взглядами своими и жестами открыто выражали свое возмущение учиненной надо мною расправой.

– Ну, что вы на это скажете? – спустя некоторое время спросил епископ, обращаясь к настоятелю.

Тот задумался и, помолчав, ответил:

– Я ничего этого не знал.

– Это ложь, – сказал епископ, – да если бы даже это и было правдой, то обстоятельство это послужило бы только к вашему обвинению, а никак не к оправданию. Вы обязаны ежедневно посещать кельи, так как же вы могли не знать о том, в каком непристойном виде содержится эта келья? Выходит, вы пренебрегли своими обязанностями?

Он несколько раз прошелся взад и вперед по келье вместе со своими спутниками, которые только пожимали плечами и обменивались взглядами, выражавшими отвращение и ужас перед всем, что они видят. Настоятель был удручен. Они вышли, и я услышал, как уже в коридоре епископ сказал:

– Все эти непорядки должны быть устранены до того, как я покину обитель. А что до вас, то вы недостойны положения, которое занимаете, – сказал он, обращаясь к настоятелю, – и вас следует сместить. – А затем еще более строго добавил: – И это называется католики, монахи, христиане, страшно сказать! Берегитесь, если, приехав сюда еще раз, я обнаружу у вас такое, а можете не сомневаться, я в ближайшее время еще раз наведаюсь к вам в обитель.

Потом он повернулся и, остановившись возле двери моей кельи, сказал настоятелю:

– Позаботьтесь, чтобы все учиненные в этой келье безобразия были устранены к утру.

Настоятель в ответ только молча поклонился.

В этот вечер я улегся спать на голом матрасе среди четырех голых стен. Я был до такой степени измучен и утомлен, что спал в эту ночь крепким сном. Проснулся я, когда утренняя месса давно уже отошла, и увидел, что мне предоставлены все удобства, какие только могут быть созданы в монашеской келье. Словно по мановению волшебного жезла, за то время, когда я спал, туда вернулись распятие, молитвенник, аналой, стол – все оказалось на своих прежних местах. Я соскочил с постели и восхищенно оглядел стены кельи. Однако, по мере того как приближался час монастырской трапезы, восторг мой ослабевал, а страхи, напротив, возрастали: не так-то ведь легко после безмерного унижения, после того, как вас затоптали в грязь, перейти к тому положению, которое вы некогда занимали среди людей. Как только зазвонил колокол, я сошел вниз. Некоторое время я нерешительно простоял у двери, а потом, поддавшись порыву, граничащему с отчаянием, вошел и занял свое обычное место. Никто этому не противился; никто не сказал ни слова. После обеда все разошлись по кельям. Я стал ждать, когда зазвонят к вечерне: мне казалось, что в эти часы все должно решиться. Наконец и колокол прозвонил – монахи собрались. Я беспрепятственно присоединился к ним и занял свое место в хоре – торжество мое было полным, а меня охватила дрожь. Увы! Есть ли в жизни человека минуты такого счастья, когда он может начисто позабыть о страхе? Судьба наша всякий раз выступает в роли того старого раба, обязанностью которого было каждое утро напоминать монарху, что он – человек, и чаще всего предсказания ее осуществляются еще до того, как наступит вечер. Прошло два дня – буря, которая так долго терзала нас, сменилась внезапно наступившим затишьем. Дни мои потекли как раньше: я исполнял все свои повседневные обязанности и ни от кого не слышал ни поношения, ни похвалы. Казалось, что все окружающие считают, что я начинаю свою монашескую жизнь сначала. Два дня я прожил совершенно спокойно и, Господь тому свидетель, ни в чем не злоупотребил одержанной мною победой. Я ни разу не вспомнил об учиненном надо мною насилии. Я ни разу мысленно не упрекнул никого из его участников, ни словом не обмолвился о посещении епископа, которое за несколько часов заставило поменяться ролями меня и всех остальных и позволило угнетенному (если бы он того захотел) занять место угнетателя. Я сумел проявить выдержку, ибо меня поддерживала надежда на освобождение. Но прошло немного времени, и настоятелю суждено было восторжествовать снова.

На третий день я был вызван утром в приемную, где посланный вручил мне пакет, содержащий (как мне стало ясно) ответ на мою жалобу. По существующему в монастырях обычаю я должен был сначала передать его на прочтение настоятелю и только потом имел право прочесть его сам. Взяв пакет, я медленными шагами направился в покои настоятеля. Пока он был у меня в руках, я старался как следует разглядеть его, ощупать все его углы, прикинуть на вес, догадаться о его содержимом по внешнему виду. И тут меня вдруг озарила горькая догадка: ведь если бы содержимое пакета сулило мне что-нибудь хорошее, посланный вручил бы его с торжествующей улыбкой; вопреки всем монастырским правилам я мог бы тогда сорвать печати с приказа о моем освобождении. Мы бываем очень склонны рисовать себе будущее в соответствии с нашим предназначением, а так как мне предназначено было стать монахом, то нет ничего удивительного в том, что пророчества оказывались мрачными. Они оправдались.

Я подошел с этим пакетом к дверям покоев, которые занимал настоятель. Я постучал, меня пригласили войти, и мой опущенный долу взгляд мог разглядеть только множество ряс – келья была заполнена монахами. Я почтительно протянул настоятелю пакет. Он небрежно взглянул на него, а потом швырнул его на пол. Один из монахов подошел и поднял его.

– Не трогайте, пусть он его забирает, – воскликнул настоятель.

Я воспользовался его разрешением, взял пакет и, низко поклонившись настоятелю, ушел к себе. Придя в келью, я некоторое время просидел неподвижно, продолжая держать злосчастный пакет в руках. Я собирался уже вскрыть его, как вдруг каким-то внутренним чувством понял: «Не к чему это делать, ты ведь уже знаешь, что там». Прошло несколько часов, прежде чем я решился узнать его содержание: мне сообщали, что в жалобе моей мне отказано. Приводились некоторые подробности, из которых явствовало, что адвокат сделал все от него зависящее, употребив весь свой талант, все рвение и красноречие, что были даже минуты, когда суд склонялся к тому, чтобы удовлетворить мою просьбу, однако в итоге все же вынес отрицательное решение, дабы не создавать опасный прецедент для других. «Если дело это будет выиграно, – писал адвокат, – то по всей Испании монахи начнут отрекаться от своих обетов». Можно ли было привести более веский довод в пользу моего дела? Если побуждение мое могло найти отклик в стольких сердцах, то совершенно очевидно, что оно исходило из требований природы, справедливости и правды.


Воспоминания о постигшем его страшном разочаровании до такой степени взволновали несчастного испанца, что только несколько дней спустя у него хватило сил вернуться к прерванному рассказу.

Глава VII

Pandere res alta terrâ et caligine mersas[42], 1.

– Милорд, я показать хочу вам диво.

– Черт побери, какое диво, Батс?

Генрих VIII2

– Я не могу вам рассказать, сколь тяжело было состояние, в которое поверг меня отказ удовлетворить мою просьбу, просто потому что у меня не сохранилось о нем никаких отчетливых воспоминаний. Ночью все краски стираются, а отчаяние не различает дней: однообразие есть и сущность его, и его проклятие. Долгими часами прогуливался я по саду, и единственным впечатлением от этой прогулки был звук моих собственных шагов; мысли же, чувства, страсти и все, что приводит их в действие, – все погасло для меня, все исчезло навсегда. Я был похож на жителя страны, где «все было позабыто»3. Мысли мои потеряли ясность, блуждая там, где «самый свет как мрак»4. Нависали тучи, предвещавшие наступление непроглядной тьмы, – и вдруг рассеялись, и все внезапно озарилось удивительным светом.

Сад был моим постоянным прибежищем; повинуясь какому-то слепому инстинкту, заменившему мне сознательный выбор, которого я уже не в силах был сделать, я устремлялся туда, чтобы уйти от монахов. Однажды вечером я заметил происшедшую там перемену. Чинили фонтан. Источник, снабжавший его водой, находился за пределами монастыря, и занятым починкой рабочим пришлось выкопать под оградой монастыря канаву, выходившую на городской пустырь. Место это тщательно охранялось в течение всего дня, пока шла работа, а потом на ночь проход закрывался нарочно для этого сделанной дверью, на которой были засовы, болты и цепи и которая запиралась, как только рабочие уходили. Днем дверь оставалась открытой; и это искушение бежать и стать свободным, уйти от безысходного гнета, которому я не видел конца, отзывалось во мне нестерпимой болью, доводившей до полного отупения. Я сделал несколько шагов по этому проходу и подошел вплотную к двери, которая отделяла меня от свободы. Я уселся там на одном из разбросанных вокруг камней, подперев голову рукой, и глаза мои с грустью глядели на дерево и на колодец, на то место, где якобы свершилось чудо. Не знаю, сколько времени я так просидел. Очнулся я от шороха, услышанного где-то вблизи, и заметил клочок бумаги, подсунутый под дверь, там, где небольшая неровность почвы позволяла это сделать. Я наклонился и хотел его схватить. В это время бумажка вдруг исчезла под дверью, но спустя несколько мгновений голос, который я в волнении совсем не узнал, прошептал:

– Алонсо.

– Да, да, – в волнении ответил я.

Бумажка тут же ко мне вернулась, и я услышал быстро удалявшиеся шаги. Но теряя ни минуты, я прочел содержавшиеся в ней несколько слов: «Будь здесь завтра вечером в этот же час. Мне много пришлось из-за тебя выстрадать, записку уничтожь». Это был почерк брата моего Хуана, так хорошо знакомый мне по нашей недавней и столь важной для меня переписке; всякий раз, когда я видел этот почерк, в душе моей оживали вдруг доверие и надежда; так оживают под действием тепла написанные симпатическими чернилами строки.

Не могу понять, как мне удалось не выдать окружающим то великое волнение, с которым я ждал следующего вечера. Впрочем, заметным, может быть, становится лишь волнение, вызванное каким-нибудь пустяком. То, которое обуревало меня, притаилось в душе. Могу только сказать, что весь этот день трепет ее напоминал тиканье часов, не знающих ни минуты покоя. И в этом тиканье мне попеременно слышались слова: «Надежда есть – надежды нет». Наконец этот показавшийся мне вечностью день пришел к концу. С каким нетерпением следил я за тем, как начали удлиняться тени! С какой радостью всматривался во время вечерни в золото и пурпур, что светились высоко в огромном восточном окне храма и постепенно делались все бледнее, и думал о том, что скоро краски эти засветятся и на западе и хоть и медленно, но начнут угасать. И вот минуты эти настали – вечер выдался для меня на редкость благоприятный. Было тихо и темно, сад опустел, нигде не видно было ни одной живой души, ничьи шаги не шуршали по аллеям. Вдруг я услышал какой-то звук; мне показалось, что кто-то бежит за мной. Я остановился – оказалось, что это бьется сердце; звук его отдавался в напряженной глубокой тишине. Я прижал руку к груди так, как мать прижала бы к ней расплакавшегося ребенка, пытаясь его успокоить; однако сердце не переставало стучать. Я вошел в узенький проход и приблизился к двери, у которой на часах, казалось, попеременно стояли отчаяние и надежда. Слышанные вчера слова все еще звучали у меня в ушах: «Будь здесь завтра вечером, в этот же час». Я наклонился, и мой жадный взгляд увидел под дверью сложенный лист бумаги. Я схватил его и спрятал в складках рясы. Я так дрожал от радости, что, казалось, не в состоянии буду донести его до своей кельи, не выдав себя. Все же мне это удалось; а содержание записки, которую я прочел, укрепило меня в моей радости.

К моему несказанному огорчению, однако, бо́льшую часть написанного невозможно было разобрать: так бумага была измята о камни и перепачкана сырой глиной. Прочтя первую страницу, я с трудом только мог понять, что духовник добился того, что брата держали все время за городом почти что на положении узника. Однажды, когда он охотился в сопровождении одного только слуги, его осенила мысль, что он может освободиться и, напугав слугу, потребовать от него полного подчинения. Наставив на него заряженное охотничье ружье, он пригрозил, что сейчас же его пристрелит, если тот вздумает оказать хотя бы малейшее сопротивление. Слуга не сопротивлялся и дал привязать себя к дереву. Разбирая следующую страницу, также очень измятую, я понял, что брат мой благополучно добрался до Мадрида и там только впервые узнал о том, что на мою злосчастную просьбу было отвечено отказом. Какое впечатление произвело это на горячего, порывистого и преданного мне Хуана, легко можно было представить, вглядевшись в косые прерывистые строки, в которых он тщетно пытался выразить обуревавшие его чувства. После этого в письме говорилось:

«Сейчас я нахожусь в Мадриде и твердо решил, что не уеду отсюда, пока не добьюсь твоего освобождения. Если у тебя хватит решимости, то план этот можно осуществить: серебряным ключом можно открыть любые ворота, в том числе и ворота монастыря. Первая задача, которую я себе поставил, – установить с тобой связь, – казалась мне столь же неосуществимой, как и твой побег. Тем не менее мне это удалось. Я узнал, что в саду идут какие-то работы, и каждый вечер подбирался к двери и шептал твое имя – и вот на шестой день ты наконец оказался близко».

В другом месте брат более подробно рассказывал о своих планах.

«Самое нужное для нас сейчас – это деньги и полная тайна. Насчет последнего я могу поручиться – я езжу переодетый, но что касается денег, то я не очень-то знаю, как их добыть. Бегство мое было столь поспешным, что я не успел ничего с собой захватить, и по пути в Мадрид мне пришлось продать часы и перстни, чтобы обзавестись подходящей одеждой и провиантом. Мне бы, конечно, ссудили любую сумму, стоило только сказать, кто я такой, но это могло привести к роковым для меня последствиям. Отцу моему немедленно было бы сообщено о том, что я в Мадриде. Денег я постараюсь достать у какого-нибудь еврея, а как только я их получу, я не сомневаюсь, что сумею тебя освободить. Мне уже говорили, что у вас в монастыре есть один человек, который, может быть, согласится…»

Все последующее было, по-видимому, написано уже значительно позднее; как видно, письмо это писалось в несколько приемов. В строках, которые я вслед за тем мог разобрать, выразилась вся беспечность этого до крайности пылкого, живого и великодушного юноши.

«Пожалуйста, не беспокойся обо мне, обнаружить меня невозможно. Еще когда я был в школе, у меня проявилось актерское дарование, почти невероятная способность к перевоплощению, которая сейчас оказывает мне неоценимую услугу. Иногда я вышагиваю, как какой-нибудь „махо“[43], приделав себе огромные бакенбарды. Иногда я принимаю вид бискайца и, подобно мужу доньи Родригес, выгляжу королем потому лишь, что я горец5. Однако любимое мое обличье – это нищий или гадальщик: первое позволяет мне проникнуть в стены монастыря, второе обеспечивает деньгами и нужными сведениями. Таким образом, мне еще платят, а сам я в это время стараюсь кого-нибудь подкупить. Если бы ты увидел, как после всех этих скитаний и происков наследник Монсады забирается на чердак и укладывается спать на соломе, ты не удержался бы от улыбки. Весь этот маскарад забавляет меня самого больше, нежели зрителей. Сознание собственного превосходства подчас приносит больше радости, когда держишь его в тайне, нежели тогда, когда о достоинствах твоих говорят другие. Кроме того, у меня такое чувство, как будто грязная подстилка, на которой я сплю, расшатанная табуретка, покрытые паутиной стропила, прогорклое масло и все прочие agréments[44] моего нового жилища есть некая расплата за то зло, которое я тебе причинил, Алонсо. Иногда, правда, такого рода лишения, к которым я, кстати сказать, совсем не привык, повергают меня в уныние, но тем не менее свойственная моей натуре буйная сила и необузданная веселость поддерживают во мне бодрость духа. Я содрогаюсь, когда думаю о своем положении, возвращаясь к себе на ночлег, когда мне приходится впервые в жизни своими руками ставить светильник на мой жалкий очаг. Но вот наступает утро, и мне становится весело, когда я начинаю рядиться в свои причудливые лохмотья, гримирую лицо, изменяю голос и становлюсь настолько неузнаваемым, что даже обитатели этого дома, встречая меня на лестнице, не уверены, что перед ними тот самый человек, которого они видели накануне. Внешность свою я меняю каждый день и каждый раз ночую на новой квартире. Не бойся за меня, но приходи каждый вечер к назначенному месту, к закрывающей канавку двери, потому что каждый вечер у меня будет для тебя что-нибудь новое. Помни, что силы мои неиссякаемы, жажда неутолима, что весь жар сердца моего и души отданы одному делу. Клянусь тебе еще раз душой и телом, я ни за что не уеду отсюда, до тех пор пока ты не будешь на свободе, положись на меня, Алонсо».

На страницу:
19 из 20