Полная версия
Мельмот Скиталец
Они подошли совсем близко, и я уже представил себе, как мне накидывают на шею петлю, как потом прячут мой труп в мешок. Перед взором моим проплывали бесчисленные картины кровавых убийств, я чувствовал, как пламя костров обжигает меня, мне было нечем дышать. Мне чудились стоны многих тысяч замученных в этих стенах жертв, которых постигла та же участь, что ждет меня. Я не знаю, что такое смерть, но я убежден, что в эту минуту я пережил муки не одной, а многих смертей. Первым побуждением моим было броситься на колени.
– Я в вашей власти, – произнес я. – В ваших глазах я виновен, делайте со мной все, что задумали, только не продлевайте моих мучений.
Не видя, а может быть, и не слыша меня, настоятель сказал:
– Теперь ты в том положении, в каком тебе пристало находиться.
Услыхав эти слова, которые показались мне менее страшными, чем я ожидал, я пал ниц. Еще несколько минут назад я решил бы, что это неслыханное унижение, но страх делает человека кротким. Я испытывал ужас перед насилием; я был молод, и жизнь, хоть пестроту и блеск ее я больше угадывал пылким воображением, нежели знал из опыта, притягивала меня. Монахи, заметившие, что я лежу простертый, испугались, как бы в настоятеле не пробудилась жалость. С тем же гнетущим однообразием, тем же нестройным хором, от которого у меня леденела кровь, когда несколько дней назад я так же вот падал перед ними на колени, они проговорили:
– Ваше преподобие, не допустите, чтобы это лицемерное смирение могло смягчить ваше сердце. Время милосердия уже прошло. Вы назначали ему срок, когда он мог поразмыслить над своим положением, – он отказался воспользоваться им. Теперь вы пришли не для того, чтобы выслушивать его просьбы, а для того, чтобы совершить правосудие.
При этих словах, возвещавших начало самого ужасного, я стал опускаться на колени перед каждым из монахов, стоявших рядом и мрачным видом своим напоминавших палачей. Обливаясь слезами, я говорил каждому из них:
– Брат Климент, брат Иустин, скажите, почему вы так стремитесь восстановить против меня настоятеля? Почему вы так торопитесь вынести приговор, который, справедлив он или нет, неизбежно окажется суровым потому уже, что исполнителями его будете вы? Что я вам сделал худого? Не я ли заступался за вас, когда вас хотели наказать за совершенные вами проступки? Так-то вы хотите отблагодарить меня за все?
– Не трать времени попусту, – сказали монахи.
– Погодите, – вмешался настоятель, – дайте ему сказать, что он хочет. Может быть, ты все же воспользуешься последней минутою снисхождения, единственной, которую я могу предложить тебе, чтобы взять назад твое страшное решение – отречься от принятого обета?
При этих словах оставившие меня силы снова вернулись ко мне. Я поднялся с колен и стоял теперь перед ними.
– Никогда! – воскликнул я. – Я вверяю себя Божьему суду.
– Негодяй! Ты уже отрекся от Бога.
– Что же, отец мой, в таком случае мне остается только надеяться, что Господь не отречется от меня. Я обратился также и к другому суду, над которым вы не властны.
– Но зато мы властны здесь, и ты это почувствуешь.
Он сделал знак монахам, и те подошли ко мне. В испуге я закричал, но в ту же минуту покорился. Я был уверен, что минута эта будет для меня последней. Меня поразило, когда, вместо того чтобы накинуть веревку мне на шею, они связали ею мне руки. Потом они сняли с меня рясу и прикрыли меня мешковиной. Я не сопротивлялся, и, не скрою от вас, сэр, я был в какой-то степени разочарован. К смерти я уже был готов, однако во всех этих приготовлениях было нечто более страшное, чем смерть. Когда нас толкают к самому краю пропасти, где ждет смерть, мы смело бросаемся вниз и нередко бросаем вызов торжеству убийц, восторжествовав над ними. Но когда нас ведут туда шаг за шагом, когда нам дают заглянуть вниз, а потом оттаскивают назад, мы теряем вдруг всю нашу решимость и все терпение; мы понимаем тогда, что один смертельный удар был бы милостью в сравнении с промедлением, с тем, что раз от разу откладывается, а потом опять нависает над нами, колеблется и неопределенностью своей терзает нам сердце. Я был готов ко всему, но только не к тому, что последовало за этим.
Связанного веревкой, как преступника, как каторжника, прикрытого только мешковиной, они поволокли меня по коридору. Я ни разу не вскрикнул, не оказал им никакого сопротивления. Они спустились по лестнице, которая вела в церковь. Я шел за ними следом, вернее, они тащили меня за собою. Они прошли через боковой придел; близ него оказался темный проход, которого я никогда раньше не замечал. Мы вошли туда. В конце его была низкая дверь, которая выглядела зловеще.
– Нет, вам не удастся замуровать меня здесь живым! – вскричал я. – Вам не удастся заточить меня в эту страшную тюрьму, сгноить меня в этой сырости, отдать на съедение гадам! Нет, этому никогда не бывать, вы отвечаете за мою жизнь!
Тут они сразу же обступили меня, и тогда, в первый раз за все время, я вступил с ними в борьбу, стал призывать на помощь; они только этого и ждали; им надо было, чтобы я оказал им сопротивление. Тут же позвали монастырского прислужника, который ждал в коридоре; послышались удары колокола, те страшные удары, при звуке которых всей братии надлежит немедленно разойтись по кельям, ибо это означает, что в обители произошло нечто чрезвычайное. При первом же ударе колокола я потерял всякую надежду на спасение. У меня было такое чувство, что в обители не осталось ни одного живого существа: окружавшие меня в эту минуту монахи при мертвенном свете едва мерцавшей свечи были похожи на привидения, что волокут про́клятую душу в преисподнюю. Они потащили меня вниз по лестнице к этой двери, находившейся значительно ниже уровня прохода, который мы миновали. Прошло немало времени, прежде чем они сумели ее открыть: то ли в руках у них был не тот ключ, то ли их охватило волнение при мысли о насилии, которое им предстояло совершить. Но от этого промедления мне стало еще страшнее: я представил себе, что под эти своды никто никогда не сходил, что я явился первой жертвой, которую туда собирались заточить, и что палачи мои твердо решили, что я не должен выйти оттуда живым. Мысли эти повергли меня в невыразимую муку, и я принялся громко кричать, хоть и хорошо понимал, что ни одна живая душа меня не услышит. Крики мои заглушались скрипом тяжелой двери, которая подалась только после того, как монахи все вместе, вытянув руки, стали изо всей силы толкать ее вперед, шаркая все время ногами по каменному полу.
Они втолкнули меня туда, в то время как настоятель стоял у входа со свечой в руках и, как мне показалось, дрожал от открывавшейся его глазам ужасной картины. У меня было достаточно времени, чтобы увидеть, как выглядел подвал, в котором – я был в этом уверен – мне предстояло окончить мои дни. Стены были каменные, над головою нависал сводчатый потолок. В углу, на каменной глыбе, стояли распятие, череп, кружка с водой и лежал ломоть хлеба. На полу постелили рогожу, которая должна была служить мне постелью. Другая, свернутая, должна была заменить собою подушку. Монахи швырнули меня на эту подстилку и приготовились уйти. Я перестал им сопротивляться; я понимал, что убежать все равно никуда не могу, но я стал умолять их оставить мне хотя бы свечу, и молил их об этом так горячо, как будто речь шла о том, чтобы мне даровали свободу. Так, когда мы бываем придавлены большим горем, мысли наши разбегаются и дробятся по мелочам. Мы не в силах охватить умом того, что свершилось. Мы не ощущаем тяжести навалившейся на нас горы, а только уколы впивающихся в тело мелких камней.
– Во имя христианского милосердия, оставьте мне свечу, хотя бы для того, чтобы я мог защититься от гадов, которыми здесь, верно, все кишит.
Это была сущая правда, я увидел, как потревоженные светом пресмыкающиеся неимоверной длины поползли по стенам. Все это время монахи изо всех сил старались запереть тяжелую дверь; они не проронили при этом ни единого слова.
– Умоляю вас, оставьте мне свечу, хотя бы для того, чтобы я мог взирать на этот череп; вам нечего бояться, что если я что-то буду видеть в таком месте, то это облегчит мою участь. Оставьте свечу; не то, когда я захочу молиться, мне придется ощупью пробираться к распятию. – За это время им, правда, с трудом, но все же удалось запереть дверь, и я услышал их удалявшиеся шаги.
Вы, пожалуй, не поверите мне, сэр, если я скажу вам, что я сразу же погрузился в глубокий сон; но лучше уж никогда больше не спать, чем испытать такое ужасное пробуждение. Когда я проснулся, вокруг все было так же темно. Мне больше уже не суждено было видеть свет; не суждено следить за бегом часов и минут, которые долю за долей отмеряют доставшиеся нам муки и как будто тем самым их уменьшают. Слыша бой часов, мы знаем, что еще один час нашего страдания миновал и что он никогда больше не вернется. Единственным подобием часов для меня было появление монаха, который каждое утро приносил мне хлеб и воду; я прислушивался к его шагам, как будто то были шаги любимого существа, звук их сделался для меня пленительной музыкой. Только находясь в таком положении, в каком был я, можно понять, как много могут значить для человека такие вот вехи, которыми отсчитываешь часы бездействия и полного мрака. Вам, разумеется, приходилось слышать, сэр, что глаза, очутившиеся впервые во тьме, вначале вообще ничего не видят, а потом постепенно привыкают к окружающему их мраку и начинают различать в нем предметы, которые даже освещены для них неким подобием света. Очевидно, та же способность есть и у души, иначе как бы я мог, находясь в этих грозных стенах, размышлять, принимать решения и даже – тешить себя надеждой? Так бывает, когда нам кажется, что весь мир в сговоре против нас; всю силу нашего отчаяния мы обращаем тогда на дружеское сочувствие к себе и на снисхождение к собственной слабости. Когда же все вокруг льстят нам и нас боготворят, мы безнадежно устаем и терзаем себя упреками.
Узник, ежечасно мечтающий о свободе, менее подвержен апатии, нежели государь на престоле своем, окруженный лестью, сладострастием и пресыщением. Я пришел к мысли, что бумаги мои находятся в сохранности, что дело мое ведут с надлежащим упорством, что мой брат очень ревностно за него взялся и поручил его лучшему адвокату Мадрида, что они не посмеют убить меня и что вся обитель будет в ответе, если я не смогу явиться тотчас же, как того потребует суд; что сама принадлежность моя к столь знатному роду является для меня могучей защитой, пусть даже никто из членов семьи, за исключением моего великодушного и пылкого Хуана, не заступится за меня; что коль скоро мне было позволено получить и прочесть первую записку адвоката и передал ее мне сам настоятель, то было бы нелепо думать, что мне могут отказать в дальнейших сношениях с ним тогда, когда дело продвинется дальше. Все это нашептывала мне надежда – и не без оснований. Но стоит мне только вспомнить, какие мысли мне внушало отчаяние, как я содрогаюсь даже сейчас. Самой ужасной из всех была мысль, что монастырская община может убить меня теми средствами, которые имеются в ее распоряжении, не дав мне дождаться свободы.
Вот, сэр, каковы были мои размышления; вы спросите, каковы же были мои занятия. Мое положение было таково, что в них не было недостатка, и, как бы они ни претили мне, это все-таки были занятия. Я имел возможность молиться; вера в Бога была единственной моей опорой в одиночестве и во тьме, и, моля Господа только о том, чтобы мне были дарованы свобода и покой, я чувствовал, что по крайней мере не оскорбляю Его теми лицемерными молитвами, которые я был бы вынужден произносить, если бы пел в хоре. Там я обязан был принимать участие в богослужении, которое мне было ненавистно, а для Него оскорбительно; здесь, в тюрьме, я открывал перед Ним сердце, и у меня было такое чувство, что Он, может быть, мне ответит. Однажды, когда зашел монах, приносивший мне хлеб и воду, я воспользовался светом свечи и переставил распятие так, что теперь, проснувшись, мог сразу же нащупать его руками. А просыпался я очень часто и, не будучи уверен, ночь это или день, все равно читал молитвы. Я не знал, совершается ли в эти часы утренняя или вечерняя месса; у меня не было тогда ни утра, ни вечера, но распятие сделалось для меня неким талисманом, которого я непременно должен был коснуться. Нащупав его, я говорил: «Мой Бог не оставляет меня даже в моей темнице; это Бог, который сам страдал и который может сжалиться надо мной. Величайшее из моих бедствий ничто в сравнении с тем, что Христос, претерпевший унижение за грехи людей, выстрадал за меня!» И я целовал лик Его на распятии (нащупывая его в темноте губами) с таким горячим волнением, какого у меня никогда не бывало тогда, когда я видел Его среди сияющих свечей, когда к Нему поднимали остию, а вокруг все было окутано ароматным дымом, вздымавшимся из кадильниц, когда блистали всем своим великолепием одежды священников, а верующие благоговейно молились, недвижно простертые перед Ним.
Были у меня и другие занятия, менее достойные, но неотвратимые. Гады, которыми кишела темная яма, куда я был брошен, заставляли меня все время держаться настороже, вызывая в душе чувство вражды, неотступной, жалкой, нелепой. Рогожа оказалась постеленной у самого театра военных действий. Я перенес ее в другое место, но гады не перестали меня преследовать. Тогда я положил ее вплотную к стене: прикосновение их раздувшихся холодных и скользких тел нередко будило меня среди ночи и еще чаще заставляло меня содрогаться от ужаса, когда я не спал, стоило мне только ощутить на себе их прикосновения. Я нападал на них, я старался напугать их звуком моего голоса, вооружался против них рогожей; но больше всего меня донимала необходимость постоянно защищать от их непрошеных вторжений хлеб и кружку с водой, куда они непременно всякий раз пытались залезть. Я принимал множество самых необходимых предосторожностей, и все напрасно, ибо ничто мне не помогало, но как-никак мне было чем себя занять. Уверяю вас, сэр, в тюрьме этой у меня было больше дела, нежели в монастырской келье. Сражаться со змеями в темноте – это, может быть, самая ужасная борьба, какая выпадает на долю человека. Но что значит она в сравнении с другой борьбой – с теми змеями, которые бывают зачаты одиночеством человека, заточенного в четырех стенах, и ежечасно рождаются у него в сердце?
Было у меня и еще одно времяпрепровождение – занятием я все же это никак не могу назвать. Помня, что час состоит из шестидесяти минут, а каждая минута – из шестидесяти секунд, я вообразил, что смогу отсчитывать время с такою же точностью, как и монастырские часы, и исчислять, сколько времени я провел в тюрьме и сколько его еще остается. Та́к вот я и сидел и считал до шестидесяти; меня, правда, все время разбирало сомнение, что я отсчитываю минуты быстрее, чем монастырские часы. Как мне тогда захотелось самому превратиться в часы, дабы проникнуться равнодушием ко всему на свете и не иметь никаких пристрастий, желаний, никакого повода для того, чтобы торопить бег времени! Потом я стал отсчитывать его медленнее. Случалось, что за этой игрой на меня нападал вдруг сон (может быть, даже я и принимался за нее в надежде, что он придет), но стоило мне проснуться, как я сейчас же снова возобновлял прерванный счет. Сидя на своей подстилке, я покачивался как бы в такт маятнику, отсчитывал и измерял проходившие часы и минуты, лишенный того чудесного календаря, который нам дарован природой, – с его восходами и закатами, с предрассветной и сумеречной росою, с пылающими зорями и вечерними тенями. Когда счет мой бывал прерван сном – а я даже не знал, сплю я днем или ночью, – я всякий раз пытался восполнить пропущенное, тут же принимаясь опять отсчитывать минуты и секунды, и мне это удавалось: я находил для себя утешение в мысли, что, который бы это ни был час, он все равно состоит из шестидесяти минут. Еще немного, и я бы, вероятно, превратился в того жалкого идиота, о котором я когда-то читал и который, привыкши подолгу слушать, как идут часы, так научился подражать их тиканью и бою, что, когда часовой механизм останавливался, с совершеннейшей точностью воспроизводил то и другое2. Вот из чего складывалась в те дни моя жизнь.
На четвертый день (а я отсчитывал дни всякий раз, когда ко мне приходил монах) тот, как обычно, положил на камень хлеб и поставил кружку с водой, но почему-то медлил с уходом. Ему действительно не хотелось сообщать мне какие-либо известия, могущие заронить в мое сердце надежду; это было несовместимо ни с его положением, ни с этими обязанностями, которые порожденная монастырской жизнью нелепая озлобленность надоумила его возложить на себя как покаяние. Вы содрогаетесь, слыша это, сэр, но тем не менее это сущая правда: человек этот думал, что служит Богу тем, что созерцает страдания себе подобного, которого заточили в тюрьму и обрекли на голод, беспросветный мрак и соседство со змеями. Теперь срок его покаяния окончился, и он отшатнулся от этого зрелища. Увы! Сколько лжи и фальши заключено в религии, которая считает, что, умножая страдания других, мы этим приближаемся к тому Богу, который хочет, чтобы каждый из нас был спасен. И однако, именно этим занимаются в монастырях. Монах этот долго колебался, борясь с жестокостью своей натуры, и кончил тем, что ушел и запер за собой дверь, чтобы иметь возможность еще какое-то время помедлить. Быть может, в эти минуты он молился Богу и просил Его, продлевая мои страдания, облегчить все те, что выпали на его долю. Полагаю, что он был совершенно искренен; только если бы людей учили устремлять силы свои на Великую Жертву, то неужели бы они могли поверить, что собственная их жизнь или чьи-то чужие жизни могут стать ей заменой? Вас удивляет, сэр, что вы слышите такие слова от католика, но вторая часть моего рассказа должна будет пояснить вам, почему я их произнес. В конце концов монах уже не смог откладывать далее исполнение того, что ему поручили. Он был вынужден объявить мне, что настоятель не остался глух к моим страданиям, что Господь коснулся его сердца и смягчил его и теперь он разрешает мне выйти из моей тюрьмы.
Не успел он вымолвить эти слова, как я вскочил и бросился вон оттуда и при этом так громко закричал, что, пораженный, он замер. Выражение каких-либо чувств – вещь очень необычная в монастырях, а выражение радости – это целое событие. Прежде чем он успел прийти в себя от удивления, я уже был в проходе, который вел в церковь, и среди монастырских стен, которые прежде были для меня стенами тюрьмы, обрел настоящее раздолье. Меня охватило удивительное ощущение свободы, и если бы в эту минуту передо мной распахнулись ворота монастыря, то вряд ли оно было бы сильнее. Я упал в этом темном проходе на колени и возблагодарил Господа. Я благодарил Его за свет, за воздух, которые я обретал вновь, и за то, что теперь мог дышать полной грудью. Когда я изливал все эти чувства – а они были столь же искренни, как и все остальные, которые вырывались у меня в этих стенах, – мне вдруг стало худо; у меня закружилась голова, должно быть от избытка света, которого я столько времени был лишен. Я упал на пол и не помню уже, что было со мной потом.
Очнувшись, я увидел, что я лежу у себя в келье, которая выглядит совершенно так же, как тогда, когда я ее оставил; был день, и я убежден, что заливавший ее свет больше способствовал моему выздоровлению, нежели вся пища и укрепляющие средства, которые мне теперь в изобилии давали. В течение всего дня до слуха моего не донеслось никаких звуков, и у меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить о возможных причинах той снисходительности, которую ко мне проявили. Мне пришло в голову, что настоятелю мог быть дан приказ вызвать меня или что, во всяком случае, он не в силах был не допустить встреч моих с адвокатом, на которых тот мог настаивать как на необходимых ему для ведения моего дела. Уже под вечер в келью ко мне зашли несколько монахов, они вели разговор о вещах совершенно посторонних, притворились, что отсутствие мое истолковано ими как следствие болезни, и я не стал их разубеждать. Как бы невзначай они упомянули о том, что родители мои, потрясенные надругательством над святою верой, которое я учинил, выразив желание отречься от принятого обета, уехали из Мадрида. Известие это очень взволновало меня, хоть я и старался ничем не выказывать своего волнения. Я спросил их, сколько времени я был болен. «Четыре дня», – ответили они. Это подтвердило мои подозрения касательно причины моего освобождения, ибо в письме своем адвокат сообщал мне, что через четыре дня он будет просить свидания со мной по поводу возбужденного мною ходатайства. Они ушли, но вскоре в келью ко мне явился еще один посетитель.
После вечерни (от присутствия на которой меня освободили) ко мне пришел настоятель. Он был один. Он подошел к моему изголовью. Я пытался встать, но он дал мне понять, что хочет, чтобы я успокоился, и сам уселся возле меня, устремив на меня спокойный, но проницательный взгляд.
– Теперь ты убедился, что наказывать тебя в нашей власти?
– Я никогда в этом не сомневался.
– Дабы ты не начал снова искушать эту власть и толкать ее на крайние меры воздействия, которые, предупреждаю, ты не в силах будешь выдержать, я пришел сюда и требую, чтобы ты отказался от отчаянной попытки отречься от принятого тобой обета. Затея твоя может только оскорбить Господа, для тебя же все неизбежно закончится неудачей.
– Отец мой, не вдаваясь в подробности, которые благодаря мерам, принятым той и другой стороной, оказываются совершенно ненужными, я могу только ответить вам, что буду поддерживать мое ходатайство всеми средствами, которые волею Провидения окажутся мне доступными, и что понесенное мною наказание только укрепило меня в моей решимости.
– И это твое окончательное решение?
– Да, и я прошу вас не докучать мне больше и ничего от меня не требовать. Это все равно ни к чему не приведет.
Какое-то время он молчал; наконец я услышал:
– Так, значит, ты настаиваешь на том, чтобы завтра тебе дали свидание с адвокатом?
– Да. Я буду этого добиваться.
– Во всяком случае ты не должен сообщать ему о наказании, которому тебя подвергали.
Слова эти поразили меня. Я понял все, что скрывалось за ними, и ответил:
– Может быть, в этом и нет особой надобности, но, скорее всего, это не окажется излишним.
– Ты что же, хочешь разглашать тайны обители, в стенах которой ты находишься?
– Простите меня, отец мой, за эти слова, но вы, очевидно, сознаете, что превысили свои полномочия, если вы сейчас так обеспокоены тем, чтобы поступки ваши остались скрытыми. А раз так, то дело не в раскрытии тайн монастырского устава, а в нарушении этого устава. Об этом-то мне и придется сказать.
Настоятель ничего не ответил, а я продолжал:
– Если вы злоупотребили данной вам властью, то, хотя потерпевшим и являюсь я сам, вся вина ложится на вас.
Настоятель поднялся с места и, не говоря ни слова, ушел из кельи.
На следующий день я присутствовал на утренней мессе. Служба шла обычным порядком, но к концу, когда все молящиеся уже вставали с колен, настоятель, с силой стукнув кулаком по аналою, приказал всем не двигаться с места. Громовым голосом он возгласил:
– Прошу всю общину помолиться за одного монаха; Господь оставил его, и он собирается совершить поступок, оскорбительный для Всевышнего, позорящий церковь и пагубный для его души.
Услыхав эти грозные слова, трясущиеся от страха монахи снова опустились на колени. Я был в их числе, как вдруг настоятель, назвав меня по имени, вскричал:
– Встань, негодяй, встань и не оскверняй нашего храма своим нечестивым дыханием!
Я поднялся в смятении, весь дрожа, скрылся к себе в келью и оставался там до тех пор, пока за мной не пришли и не вызвали в приемную, где меня уже дожидался мой адвокат. Свидание это ни к чему не привело, потому что при нем присутствовал монах, ставший по желанию настоятеля свидетелем всего нашего разговора, и адвокат, как оказалось, не имел права потребовать, чтобы тот удалился. Как только мы доходили до обстоятельств дела, он прерывал нас и заявлял, что его обязанность не допускать нарушения правил поведения в монастырской приемной. Когда я обращал внимание адвоката на ту или иную подробность, монах все начисто отрицал, уличал меня во лжи и в конце концов до такой степени сбил нас с предмета нашего разговора, что, только ради того, чтобы защитить себя, я упомянул о понесенном мною наказании, которого тот не мог отрицать и о котором лучше всего свидетельствовал мой измученный вид. Как только я заговорил об этом, монах умолк (он старался не пропустить ни одного моего слова, чтобы все доложить настоятелю), и адвокат стал слушать меня с удвоенным вниманием. Он записывал все, что я говорил, и, казалось, придавал этому больше значения, чем я думал и мог ожидать.
Когда беседа наша окончилась, я вернулся к себе в келью. Адвокат посещал меня и в последующие дни, и так продолжалось до тех пор, пока он не собрал все сведения, необходимые для того, чтобы вести мое дело. И в течение всего этого времени в монастыре обращались со мною так, что у меня не могло быть ни малейшего повода для жалоб. Этим-то, вероятно, и объяснялась столь необычная для всех окружающих снисходительность. Но как только адвокат перестал у меня бывать, враждебность и преследования возобновились с прежнею силой. Я снова сделался для них человеком, с которым можно было нисколько не считаться, и они соответственно стали обращаться со мной. Я убежден, что в их намерения входило не допустить, чтобы я дожил до того дня, когда в суде будет слушаться мое дело; во всяком случае, можно с уверенностью сказать, что они употребили все средства для того, чтобы этого добиться. Началось это, как я уже говорил, со дня последнего посещения адвоката. Прозвонил колокол, сзывавший к очередной трапезе. Я собирался уже сесть на свое место за столом, как вдруг настоятель вскричал: