bannerbanner
Морана
Морана

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Сулицкий фыркнул и усмехнулся.

– Что может сделать одна слабая женщина в этом громадном и сложном деле! В многомиллионной армии рядовой Йовичич растворится без остатка и следа.

– А вы не думаете, что, если этот рядовой Йовичич пропитан ненавистью к врагу, если он не боится смерти и верит, глубоко верит, в правоту своего дела, в его святость, то он может увлечь сотни других солдат, которым не дана такая глубокая страстная вера и не дана такая сильная душа!

Яков Александрович ничего не ответил. Его собеседница преобразилась. Глаза метали молнии, темные брови сошлись, а морщинка легла между ними и придала лицу суровое выражение.

Вошел денщик, подал две кружки чая, мешочек с конфетами и кусок черного хлеба с салом.

– Дамир, там ещё печенье было. Подай его!

– Есть.

Он поставил перед ней мутный горячий чай, подвинул ближе банку с овсяным печеньем, подал конфеты.

Она с удовольствием хлебнула чаю.

– Жанной д'Арк не всякой быть дано, да и времена не те. Теперь не только рядовой боец, но часто даже генерал бессилен что-либо сделать. Идет борьба машин, уничтожающих людей. И для этих машин совершенно безразлично, какой душой обладает их жертва, лишь бы она умела ими управлять и не боялась их. – задумчиво сказал Сулицкий.

– Верю и знаю. Много читала и слышала про это, но думается мне что и теперь бывают такие моменты, когда именно человек с его бессмертным духом сокрушает машины. И я верю, слышите, ваше благородие, глубоко верю, страстно верю, до глубины души верю, что победит не машина, а человек. Что победит тот, у кого больше будет людей с могучим бодрым духом, которые могут увлечь за собою и людей и сами машины… И я решила быть такой…

– Да, конечно, вы правы до некоторой степени, Морана Николаевна. Но, вы женщина, и, простите меня, я сомневаюсь, что вы сможете сохранить вашу сильную душу до нужного момента. Война так длительна, так порою скучна, тяжела и однообразна, что не утратите ли вы пыл молодой души прежде, чем судьба кинет вас в котел боя, где личность уже будет преобладать над машиной…

– В этом мне поможет мое воспитание, мои годы юности, моя, выражаясь вашими словами, тренировка.

– Вы позволите мне налить вам еще чаю?

– О, благодарю вас. Мне очень стыдно, но мне так хочется выпить еще чаю с вашим вкусным печеньем.

Она взяла двумя пальчиками, оттопырив мизинец, печенье и осторожно откусила от него кусочек. И была в этом движении такая бессознательная женская грация, так не гармонировавшая с видом защитной рубахи на ней, сшитой из грубого материала, и защитными погонами, обшитыми пестрым кантом вольноопределяющагося.

– Мне было восемь лет, – начала рассказ Морана Николаевна, – когда я жила в Порт-Артуре с мачехой. Отец попал в плен к японцам, а у нас не было там квартиры. Моя мачеха ютилась со мною у одного полковника генерального штаба, занимавшего, в сельской местности, большой китайский дом с двускатной крышей. Фанза, вроде так, называется такой дом. Дом был переделан на европейский лад. Его окна, выходили на русскую эскадру кораблей и на Золотую гору у входа в Порт-Артур, за которой темно-синей пеленой плескался Тихий океан. Кто только не жил в этой фанзе у милого и радушного полковника! Там останавливались приезжие офицеры, там жила одно время какая-то известная певица, учившая меня, скуки ради, лепетать детские песенки. Я была одна среди взрослых, одна среди офицеров, деловых, занятых и обращавших на меня внимание не больше, нежели чем на кошку или на комнатную собачонку. Когда я некстати попадалась под ноги, меня гнали легким пинком, даже и шлепок иногда мне доставался. В добрую минуту меня сажали на колени, кормили конфетами, совали в рот папиросу. Я была вещью среди этих занятых людей, но уже тогда я многое понимала, а главное, я наблюдала настоящую жизнь. Как ко мне относилась моя мачеха, я затрудняюсь вам сказать. Любила она меня или нет, тоже не знаю. Я то была одета, как куколка, и каталась по рейду на китайской лодочке с наряженной мачехой и офицерами, то неделями ходила замарашкой в компании китайских мальчишек и вместе с ними бегала за офицерами и кричала: „ тсиень, капитана, дай деньга, тсиень, дай копеечку!"… пока меня не подбирал кто-либо из постояльцев полковника и не относил к нему или к мачехе. Мне мыли лапки и делали строгий выговор за побег. Полковник ссорился из-за меня с моей мачехой, и некоторое время я была аккуратно одета и вымыта… Потом вся наша эскадра кораблей была разбита японцами. В давке и суете мы покидали Порт-Артур, и я видела солдат. Убитых и раненых солдат… Моя мачеха хотела сделать из меня танцовщицу, меня ломали на гимнастике, учили танцевать и петь. Мне было десять лет, когда я, живя с мачехой в Париже, поступила в школу к одной преподавательнице классических танцев. В эту пору закончился обмен пленными. Мой отец вернулся домой и развелся с моей мачехой. Так я стала жить с отцом. Меня тут же отправили в институты. Ах, какой я там была бесенок! Сколько наказаний, штрафных ремней, лишения обедов я там перенесла… Но, и сколько нервов я попортила своим классным дамам! Меня терпели за мои способности к танцам, за мой голос и уменье петь. Я выступала на всех институтских вечерах, концертах и спектаклях. После института я снова попала в Париж, в Латинский квартал, и стала настоящей студенткой университета Сорбонны. Зажила богемой. Но началась эта война. Сколько унижений и оскорблений, сколько гадкого перенесли русские люди, когда ехали в день объявления войны через Германию. В нас плевали солдаты и толпа, мы должны были сами переносить свои вещи, а от Эйдткунена до Вержболово мы шли пешком… Встреченный нами разъезд мы приняли, как избавителей. Мы готовы были целовать пыльные сапоги русских улан… Я уже тогда стремилась на войну. Но отец не пускал. Он требовал, чтобы я себя хорошенько проверила, чтобы взвесила все «за» и все «против», чтобы подготовилась. Он учил меня стрелять, учил владеть штыком.

– А кто ваш отец? – перебил Морану Николаевну Сулицкий.

– Мой отец – бывший пехотный офицер, капитан в отставке, богатый помещик Орловской губернии. Он души во мне не чает, мой милый папочка!

– И он вас отпустил!?

– Отпустил и благословил. Разве может он не исполнить чего-либо, что я захочу!

Подали обед. Щи с мясом и гречневая каша с тушенкой: железные тарелки и ложки.

Яков Александрович наблюдал за своим добровольцем. Ни тени смущения. Она ела с большим аппетитом. Её не смущала сомнительная чистота тарелок и старые, давно потерявшие блеск, пожелтевшие ложки. Или она была не брезглива, или умела подавить свою брезгливость.

– Ваш отец не призван на службу?

– Милый папочка! Куда ему! Ему шестьдесят два года. Он часто болеет. Но он сказал мне на прощание: «Бог не дал мне сына, который мог бы послужить государю и родине в эту великую войну. Сам я стар, и никуда не гожусь. Иди, Морана, и отомсти за поруганных людей и их земли!» Он мне все и устроил…

– А ваша мать?

Какая-то тень пробежала по лицу Мораны Николаевны, складка опять легла между бровей.

– Она умерла, рожая меня. Я даже не знаю, кто она такая была. Отец никогда про неё не говорил.

Обед был закончен. Свою порцию второго Сулицкий отдал Моране.

– Благодарю вас.

– Не стоит. Разрешите задать вам последний вопрос, так сказать, чтобы удовлетворить мое любопытство. Что у вас за имя такое? Что оно означает?

– Морана – это славянская богиня зимы, увядания жизни и неизбежного конца её, т.е. смерти. Видите ли, мой папочка, после кончины моей мамы, сильно горевал. Очень долго не мог придти в себя, и вот дал мне это имя.

– Понимаю.

– Кроме того, каждое утро она подстерегает Солнце, чтобы погубить его, но всякий раз отступает перед его могуществом. Это все, что я могу сказать вам о своем имени.

Яков Александрович еще раз с грустной и нежной улыбкой посмотрел на Морану Николаевну, будто прощался с прелестной девушкой, а потом, нахмурившись, проговорил:

– Ну, рядовой Йовичич, я должен по приказу моего командира принять вас в роту на правах вольноопределяющегося добровольцем. Буду говорить вам «вы». Это единственное послабление, которое вы от меня получите. Не смею вас больше задерживать, можете идти в роту… Дамир!

– Чего изволите, ваше благородие? – просовываясь в дверь, спросил денщик.

– Проводи господина вольноопределяющегося в роту…

И, не подав руки, поклоном головы отпустил рядового Йовичича.

Долго Сулицкий потом ходил по избе взад-вперед и о чем-то напряженно думал. Затем отворил дверь и приказал Дамиру позвать к себе прапорщика и фельдфебеля.

Глава третья

Рота капитана Сулицкого была особенной и резко отличалась от других рот полка. За ней тянулись и ей подражали другие ротные командиры. Но достигнуть такой дисциплины в слаженности действий, той «ноги» на маршировке, той бойкости, того, что называется «полной отдачи» солдат, никто не мог. В шутку её называли гвардейской, лейб-гвардии третьей ротой. И в бою она всегда была первая. Первая ходила в атаку, последняя уходила, а когда серым стадом гнали германцев, то можно было с уверенностью сказать, что в плен их взяла третья или, как говорили шутя, «лейб-третья» рота.

Да и сами солдаты этой роты серьезно считали, что они особенные, а их капитан заговоренный. Почему они особенные – они не вдумывались и не разбирались, но часто про себя жаловались, что, когда у других был отдых, их гоняли на ученье, и дулись на излишнюю, по их мнению, требовательность молодого капитана.

А был он очень требовательным. В грязных, в глиняных, залитых водой, полных мышей и лягушек, окопах – он требовал, чтобы солдаты всегда были вымыты, по форме подстрижены, имели опрятный вид, бойко отвечали, имели туго подтянутые ремни и чтобы сапоги были начисто вычищены. Каждый новый солдат, поступавший к нему, в первый же день получал пару новых погон с отчетливо напечатанным номером полка. А его шинель, рубаха, штаны, сапоги, фуражка, или папаха – смотря какое время года, сначала подвергались жесткой командирской критике, а потом поступали к ротному портному. А от него выходил так опрятно и строго по форме одетый, как одеты были все в третьей роте. И от этого рота капитана Сулицкого имела свое «лицо», и, надо отдать должное, это лицо было весьма и весьма благообразное.

– Почему, – говорил он своим офицерам, фельдфебелю, унтер-офицерам, или самому провинившемуся, – мы должны ходить грязными чушками, а немцы такими чистыми и аккуратными? Разве немцы лучше нас? Да они нам и в подметки не годятся! Мало мы их били, что ли? Да ведь мы, чёрт вас возьми, русские! Не так, что ли, Живоглядов?

И Живоглядов сконфуженно бормотал: «так точно», но отходил с переродившейся душой и с твердым желанием стать тем особенным русским, русским с большой буквы «Р», о котором постоянно твердил Сулицкий. С желанием перестать, быть небрежной чушкой с девизом по жизни: да ладно и так сойдет.

Иногда в товарищеской беседе кто-либо из офицеров начинал доказывать ему, что победа не в аккуратных номерках на погонах, не в стройных рядах на марше и не в начищенной до блеска винтовке.

– Победа, во всем этом! – резко отвечал Яков Александрович, взглянув так гордо и уверенно, что у собеседника, отпадала всякая охота спорить.

Числом солдат его рота была самая маленькая. Но количеством славных дел, боевых трофеев и взятых в плен противников – самая большая. Потерь в его роте было всегда меньше, чем в других, как-то само сказывалось суворовское правило: «тяжело в учении, легко в бою».

А учение у него было очень и очень тяжелым. Он учил солдат всегда. Встретит своего солдата, небрежно отдавшего ему честь, и начинается учение, поправка, разговор – несмотря на место и время. Иногда в окопах, обстреливаемой артиллерией противника, где люди жмутся друг к другу, он гоняет провинившегося минуть десять взад-вперед, пока не добьется безупречного действия.

Люди его сильно боялись, но так же сильно и любили. Он никогда не бил, никогда не наказывал, не было ни одного случая, чтобы он передавал солдата суду. Он только требовал исполнения до мелочей каждого правила военного устава.

– Почему, голубчик мой, – выговаривал он молодому прапорщику, или рядовому солдату из интеллигентов, – часовой где-нибудь у уездного казначейства, или у дома губернатора – в струну вытянутый стоит и честь отдает, а «все порученное его надзору» свято охраняет. Он не спит, не дремлет, все пространство глазами ест! Одним словом, молодчик да и только. А тот же часовой на фронте и шинель распустил, и винтовку отставил, и дремлет, клюя носом. Первый охраняет какие-то десятки тысяч рублей или стоит для почета, а второй охраняет жизнь сотни людей, сотни жизней своих товарищей! Более того, он охраняет честь своего полка и честь русского знамени!

Или вдруг накинется на своего фельдфебеля, если увидит роту, выведенную на смену в окопы в нечищеных сапогах, в мятой форме, или увидит на ком-либо длинные, запущенные волосы.

– Да вы… – закричит он, – кому вы роту на смотр ведете? Небось, корпусному генералу или начальнику дивизии, перед тем как вывести – вы бы, лично, до блеска каждого солдата вылизали! А если господу богу на великий страшный смотр, то можно вывести кое-как? А ну быстро привести роту в порядок!

Распустёхи, неряхи, замарашки и разини прибывавшие с командами пополнения, живо исчезали. Одних шлифовала, выправляла и меняла сама среда «лейб-третьей», они, как бы, перерождались. Другие заболевали, эвакуировались, переводились на нестроевые должности и уходили из бравой роты. Да такие и не нужны ей. Слава капитана Сулицкого шла за пределы его полка, и такие бойцы старались не попадать в его роту.

Каждый поступавший в третью должен был иметь какой-либо талант. Сама рота этого требовала. Бесталанных не признавала. Взводный унтер-офицер и ефрейтор, пытали новичка, что умеет. Грамотен – хорошо, не грамотен – что тогда знаешь, или что умеешь? Ну, песни пой, или на гармошке… Не можешь? Пляши тогда. И плясать не умеешь? Ну хоть что-нибудь ты умеешь? Чем парнишка ты до войны занимался?… И у каждого что-нибудь да находилось. Одного долго пытали – ничего не знает. Извелся весь взвод. «Да не может такого быть, чтобы ты ничего не умел.»

– Ничего, дяденьки, ей-богу, ничего не умею, правда! И тятька меня за это бил, и мамка ругала. Ну, клянусь, ничего.

Вся рота призадумалась. Каждый что-либо умел. Были художники, были певцы, стихотворцы, гармонисты, сапожники, прачки, плясуны, каждый что-нибудь да умел делать, или на пользу товарищам, или им на потеху!.. А этот вот ничего. Да быть такого не может.

– Ну вот по праздникам-то ты что делал? Или весной до полевых работ? Не все же время скотину пас?

– Птиц ловил, – скромно тупясь, заявил новичок.

Весь взвод одобрительно загудел.

– Птиц ловил, ах, ты! Чтоб тебя! Поди, и клетки делать умеешь?

– Умею.

– Ты как ловил-то? На манку, на петлю, или клеем?

– Голосом подманивал на петельку.

– Ну и красавец! Чего же ты не признавался?

– Так это… Да я думал, что вам надо что-нибудь военное. А это же так, пустяки.

– Пустяки! У нашего командира, знай, пустяков нет. Лови птиц.

И в ротном, полутемном блиндаже окопа защелкали клесты, засвистали снегири, сладко запели зарянки, зачирикали чижики.

Большое удовольствие роте доставлял этот никчемный птицелов. Как жалела его рота, когда его убили в бою.

Когда хоронили его, принесли на могилу всех птиц, что он наловил, и выпустили их на волю. Летите, мол, молитесь перед творцом за его святую душу. И долго штабс-капитан и его солдаты смотрели на отвыкших летать, опьяневших от воли пташек, пестрой стаей усевшихся на ближайшем дереве, торопливо перекликаясь, перед свободным полетом на розыск родного леса. И слезы были у всех на глазах.

Вся рота была как одна хорошая дружная семья. Вечно веселая, никогда, ни при каких обстоятельствах не унывающая.

Её все знали. До командира корпуса включительно. И когда требовалось что-либо трудное, ответственное, свыше говорили, как бы советуя: «пошлите-ка третью. Она сделает»…

И она делала.

Капитан Сулицкий твердо верил в особую, общую душу толпы. Верил в флюиды, излучаемые человеком, передающееся на расстояние и способные влиять на толпу, покорять её. Он не вполне ясно представлял себе все это, хотя и читал по этому поводу специальную литературу. Любил перечитывать Митрофана Лодыженского и его «Мистическую трилогию». Он верил, что что-то есть, и что напряжением воли можно сделать так, что будет «едино стадо и един пастух», что его воля до мелочей будет передаваться его роте. И так муштрой и воспитанием, непрерывными учениями он создавал свою третью роту. Роту особенную. Особенную по внешнему виду, и по своей боевой подготовке.

Впрочем, и сам он был человеком особенным. И не каждому удалось бы сделать то, что он делал. Он был сыном небогатых, но очень образованных родителей, передовых людей. И как все передовые люди конца прошлого века, его отец, не устоял против влияния времени. Он отрицал пользу военной службы, свысока относился к кадетам и считал их недоучками. Хотя и сам был образованным военным, бывшим артиллерийским офицером, ставшим потом офицером генерального штаба и профессором одной из военных академий.

Сына он отдал в классическую гимназию. Он мечтал видеть в нем профессора, математика, или естественника, прославившегося разрешением каких-либо новых проблем, или неутомимого исследователя стран, отыскивающего новые виды растений, животных и насекомых.

Он поощрял дачные поиски своего сына с сачком и с стеклянной банкой, куда он собирал растения и жуков. Поощрял его пытливый наблюдения за тем, как гусеница прячется в куколку, а куколка обращается в бабочку.

Часто, зимними вечерами, его седая голова склонялась вместе с темно-русой головкой сына над стихами Гомера или Овидия. И в плавном, непонятном ему скандированию греческих и латинских стихов с условными ударениями старый профессор военной истории видел особую красоту и умилялся до глубины души, проникая в самую толщу древнего классического мира.

Но, сказался ли тут атавизм, передалась мальчику Якову боевая солдатская душа его деда по отцу, а может и душа его матери, петербургской немки. В которой немецкого была лишь её фамилия, белокурые локоны, аккуратность и умиление перед всеми военными. Возможно так было угодно богу, и, вопреки уговорам отца, сын ушел из шестого класса гимназии в кадетский корпус, с твердым решением сделать карьеру военного.

Отец не стеснял его воли. Хотя ему и было очень больно. Крушение его идеалов, его мечтаний, но, проповедуя свободу, любя и признавая право человека свободно избирать свой путь, он ничего не сказал, и сам, благодаря своим связям, облегчил и ускорил переход сына из гимназии в корпус.

Гимназия с её латинским и греческим языками, с её образцовым порядком, с её свободой – развила мышление и волю Сулицкого. Корпус, а потом военное училище – дисциплинировал его, сделав ловким и гибким его тело.

Незадолго до войны Сулицкий прошел курс офицерской гимнастической школы, перед войною был начальником полковой учебной команды, собирался поступить в авиационную школу, но война помешала. Уже в августе 1914 года, после жестоких боев, в которых полк потерял убитыми и тяжело ранеными командира полка и больше половины офицеров, молодой штабс-капитан Сулицкий принял третью роту. И с того дня, вот уже второй год, командует своей ротой.

Его отец был космополитом. Он мечтал о времени, когда все народы станут братьями и будут говорить на одном языке. К русскому военному искусству он относился пренебрежительно, а профессора Масловского, провозгласившего его, считал утопистом. Он был западником, преклонялся перед Наполеоном, Фридрихом, Морицем Саксонским и Евгением Савойским. Благоговел перед Карлом фон Клаузевицем, последнее время увлекался Фридрихом фон Бернгарди и считал немцев великой, прогрессивной нацией… В душе он как будто стыдился, что он русский-варвар.

Мать, напротив, до слез обижалась, когда её называли немкой, обращая внимание на её фамилию, на её белокурые волосы, на тонкий нос и на тонкие губы. Лютеранскую церковь она не посещала. Ей не нравились там напыщенные речи пастора, и что ей, с музыкальным слухом и недурным голосом, всякий мог прямо в ухо петь псалмы, подпевая не в тон органу. Она почитала иконы, и сама зажигала в спальне лампаду перед ликом святых. Часто ходила в ближайшую церковь и ставила свечи перед образом богородицы. Ей нравились русские люди, она испытывала чисто священный трепет перед великой Россией и её царем.

И вот эта маленькая, худенькая, хорошенькая, как фарфоровая кукла, скромная петербургская немка, гимназистка по образованию, без всяких курсов занималась сама со своими тремя детьми. Она учила их складывать пальцы для молитвы, она терпеливо долбила с ними и сами молитвы. Еще до гимназии учила их красоте великого русского языка и великой русской истории. Их мама – по крови немка, а по религии лютеранка, в душе была русской и православной.

И сын вырос русским. Без показного патриотизма, без самохвальства, без лишней заносчивости, но с глубокою верой в великое будущее России. Со страстной к ней любовью, да такой, что все, кто сходился с ним, проникались этим страстным обожанием России. Родители любили и гордились им. Они не могли налюбоваться им, когда он приезжал к ним в своё увольнение. Как хорош он был в фуражке набок, в изящно сидящем кителе, расстегнутым на груди, и с Георгиевским оружием, за храбрость, на поясе.

Он был женат. Женитьба его была увлечением молодости. Чистой, первой любовью, зародившеюся под пение соловья в тенистой аллее цветущей сирени, при приятном благоухании белой акации и отдаленных звуков полкового оркестра, играющего тоскливый вальс «Берёзка».

Были первые поцелуи, были первые клятвы – чистой, простенькой провинциальной барышни. Уж очень хорош был молодой подпоручик Яков Александрович и очень свежа была Маргарита Олеговна, дочь местного чиновника. Она так радостно выбегала к нему навстречу, когда он приходил к ним в дом. Так наивно и откровенно поднимала спереди юбку, спускаясь с лестницы, показывая тем самым свои упругие ножки в фильдеперсовых чулках, с кончиками кружевных панталонов. И веяло от этих встреч такой чистой непосредственностью, такой невинностью… А вместе с тем пылали жаром её пухлые, как у ребёнка, щечки, так мило, бантиком, складывался её ротик, а пышная грудь в порывистом дыхании так и рвалась из тонкого выреза кофточки, что у более целомудренного юноши закружилась бы голова, а подпоручик Сулицкий был далеко не святой.

Конечно, будь он более опытным, и менее честным, он легко бы сумел сорвать цветок невинности, сделав одной несчастной девушкой в мире больше, и конец. Свобода осталась бы за ним.

Но она ему нравилась своей непосредственностью. Притом он даже в чине подпоручика трезво смотрел на жизнь и считал семью для себя обязательной. Он любил детей, так как рос рядом с младшим братом и сестрой, и сам мечтал однажды стать отцом. Молодому влюбленному сердцу всё казались очень поэтичным. В его голове постоянно мелькали фильдеперсовые чулки и скромная блузка с вырезом, сквозь которую была видна, спускающаяся с шеи на грудь, золотая цепочка с крестиком. Все это трепетало молодое сердце. Он едва дождался 23 лет, сделал предложение и женился.

Проза жизни наступила на следующее же утро после свадьбы. Его Рита лежала в постели и курила папиросу. До этого момента он и не знал, что она курит. За занавеской тявкала её собачка, которая довольно скоро начала раздражать, ибо тявкала она большую часть дня. А всю готовку и уборку, Маргарита Олеговна взвалила на плечи его денщика.

Вместе с семейным счастьем в жизнь Сулицкого ворвалась и вся тяжесть бедной казарменной жизни. Рита показала себя во всей красе очень скоро. Она стала по пальцам высчитывать, когда он будет получать повышения, а значит и большее жалование. Она лежала целыми днями на кушетке и кушала шоколадные конфеты. Это, по её мнению, было идеальной жизнью офицерской жены. Ещё чаще она курила тонкие папиросы и лениво читала приключения Шерлока Холмса. Иной литературы она не признавала.

Вечером, нарядившись во всё нарядное, она шла в кинотеатр или, смотря по погоде, кокетничала с офицерами в городском саду.

Это она называла «флиртовать». Она стала обожать пить пиво и игру в лото. И способна была переставлять бочонки и выкрикивать номера от сумерек до утренней зари.

К счастью, через год, у них родилась дочь. Маленькая Яна поглотила её всю, и мать из неё вышла хорошая. Заботы о маленькой, её кормление отвлекли Риту от флирта с молодежью гарнизона и спасли семейное счастье поручика.

Еще через год она попала в Петроград с мужем, поехавшим туда в гимнастическую школу, и оттуда вернулась с особым тоном и шиком. С тех пор она говорила не иначе, как: «у нас в Петрограде», «когда мы были в Петрограде», «это у меня из Петрограда».

Дома тявкала собака, шипело и пригорало подогреваемое на плите молоко для Яны, пахло стиркой, утюгами, а пополневшая Маргарита Олеговна, в расстегнутом японском кимоно, лежала на кушетке и командовала денщиком. Или, выпив с утра пиво, фальшивым голосом, начинала петь.

На страницу:
2 из 3