Полная версия
Льющийся свет, или Несколько мгновений из жизни синьора Микеланджело Меризи де Караваджо, итальянского живописца. Драма-роман
Караваджо делает еще один очень хороший глоток, почти закончив бутылку с вином, а после погружается в мысли.
Девочка. (радостно бросаясь к двум случайным прохожим) Синьоры, купите эти чудесные пинии! Точно такие же растут в этом саду и услаждают взгляд герцогов Медичи! Синьоры, ну прошу вас, купите! Совсем недорого – всего лишь три байокко! Сам Господь послал вас в этот поздний час купить мои пинии! (Почти со слезами) Для таких почтенных синьоров – не деньги, а несчастной Мирелле это позволит сегодня ночевать возле очага и хоть немного поесть!
Первый прохожий. (с усмешкой) Она похоже их в этом саду и стащила! (с нарочитой, но весьма убедительной грозностью, очевидно желая ее напугать) А ну-ка признавайся – ты воровка, которая смела лазить в герцогский сад?
Мирелла. О нет, что вы, синьоры! Я специально ходила за ними на Аппиеву дорогу! Я честно зарабатываю на хлеб! Оттого так редко его и имею.
Второй прохожий. (довольный ее испугом) Сама, однако же, хоть и не похожа на распустившуюся пинию, но тоже в известном роде цветок! (смеется и переглядывается со спутником)
Первый прохожий. А что, неужто бедной девушке и вправду негде спать? Ведь должна же у тебя быть семья, которая позаботится о тебе и конечно защитит, если какой-нибудь негодяй, коих в Риме полно, захочет вдруг тебя обидеть? (переглядывается со Вторым прохожим)
Девочка. (с доверием и искренно) О нет, синьор! Я уже больше года сирота. У меня нет ни семьи, ни вообще кого-нибудь на свете. Отца отродясь не было, а мать, которая торговала рыбой на Кампо-дель Фьоре, умерла от лихорадки прошлой весной. Сама же я с тех пор скитаюсь и зарабатываю тем, что помогаю трактирщикам, если выпадет удача, или стою там и тут вместо пожилых торговцев возле их лотков и в лавках, когда те желают отдохнуть. А если нет – собираю пинии и продаю. Я люблю пинии… Они похожи на саму жизнь, не правда ли?
Первый прохожий. (вместе со вторым обступая девочку) Ах, вот оно как! И вправду тяжелая судьба. (после паузы) А скажи-ка… Хотела бы ты заработать быть может не три байокко, но целый скудо или даже два?
Девочка. (недоверчиво) Да что это вы синьор? Разве бывает так, чтобы даже за целую корзину свежих пиний платили столько? (с неожиданной надеждой) Или вы хотите, чтобы я убирала и чистила солью и углем котлы у вас в трактире? О, это было бы счастьем! Такое счастье не выпадало мне уже целый месяц!
Второй прохожий. Нет, мы не держим ни трактира, ни лавки… Господь дает нам заработать вдоволь иначе… (после паузы) Скажи, а разве тебе никто не разъяснил до сих пор, что у такой молодой и красивой девушки есть совсем иной путь заработать, не голодать и спать под теплой крышей, нежели утомляться чисткой котлов или подобным? Ведь не мне же объяснять тебе, как это тяжело! (подвигаются еще ближе)
Первый прохожий. (подхватывая Второго) Ведь погляди – лицо у тебя по своему прелестно, а в купе с юным возрастом и хрупкими контурами тела, способно вызывать у мужчин любовь! (проводит ей ладонью по щеке, заставив чуть отскочить)
Девочка. Да что это вы, синьоры, о чем вы?!
Караваджо наконец оставляет мысли и обращает внимание на происходящее невдалеке.
Второй прохожий. (всё так же прижимая вместе с Первым девочку к ограде, но стараясь убедить) Разве же не объяснили тебе, глупая, до сих пор, что любовь мужчин не только дарит радость, но еще способна весьма сносно накормить и обогреть, если только умело пользоваться ею и научиться ее пробуждать. А тебе (со смешком) не придется даже особенно стараться для этого! И мы с компаньоном сможем тебе в этом помочь, ибо именно таким благородным трудом зарабатываем на жизнь. (совсем обступают девочку и прижимают ее к стене и плющу)
Первый прохожий. Нужно только один раз решиться, а дальше судьба сама сделает дело и наладится. И мы похоже, сегодня примем это решение за тебя, ибо ты слишком робка, как поглядеть!
Пытаются схватить девочку, чтобы ее увести, та слабо бьется и кричит, после начинает плакать и умолять что бы ее отпустили.
Караваджо. (вскакивая на ноги) Да, мир живет мраком и погружен в него не только ночью… Но зачем же убеждать меня в этом прямо перед моими глазами! И посмотри-ка – словно наважденье из былого! (кричит прохожим, с гневом и властно) Эй, вы там! Оставьте девчушку в покое! Она пока слишком молода, чтобы стать вашей добычей. Дайте ей еще чуть-чуть времени сохранить веру в Господа и жизнь (с горечью). Остальное судьба рано или поздно сделает сама.
Первый прохожий. (чуть оторопев и отстранившись от девочки вместе со вторым, но приходя в себя) Гляди-ка – бездомный нищий будет учить нас здесь святой католической вере! Иди своей дорогой или сиди, где прежде прислонил спину, а нам не мешай обустроить жизнь этой несчастной и облегчить ее муки – у нее другого пути всё равно нет!
Второй прохожий. (пока Первый вновь поворачивается к девочке и начинает с силой убеждать ее в чем-то) Давай-давай, проваливай отсюда! Тебе желают добра, хоть может ты этого и не заслуживаешь!
Караваджо. (быстрым движением вынимая шпагу) Так я вижу, ты не понимаешь языка, на котором Папа Климент VII обращается к Пастве в Святое Воскресение Христово! Он у вас в Риме звучит чуть иначе, но тем не менее!
Второй прохожий. О черт!
Второй порохожий отскакивает и вынимает шпагу в ответ, они с Караваджо начинают обмениваться яростными ударами. Первый прохожий в это время бросает девочку, тоже вынимает шпагу и пытается присоединиться, но удары обоих так быстры и яростны, что у него не выходит. Девочка кричит и молит о помощи, и с разных сторон раздаются крики и голоса.
Первый прохожий. (Второму) Оставь его и ее, бежим же, черт! Сегодня не вышло! Но это не так плохо, как попасть в Сан-Анджело!
Второй прохожий. (продолжая обмениваться с Караваджо ударами) Так ведь этот «нокьолино» не отстает, хочет убить меня!
Первый прохожий. (Караваджо) Эй, «паццо», в другой раз ты бы так просто не отделался, но давай закончим миром и скроемся, ибо ты сам и мы из-за тебя можем попасть в большую беду!
Караваджо. (продолжая наносить яростные удары) Ты кажется не понимал благородного итальянского языка! За подобное без сомнения надо заплатить кровью, равно как и за попытку превратить на моих глазах девочку тринадцати лет в шлюху!
Первый прохожий поднимает огромный камень из под забора с плющем, швыряет что в Караваджо, чем валит его с ног. Девочка продолжает кричать о помощи, но в конце концов, вместе с обоими прохожими, скрывается с корзиной цветов в противоположном от них направлении. На сцене появлется стража с обнаженными шпагами и факелами.
Первый стражник. Что тут происходит?
Второй стражник. Кто смел тревожить городской покой ночью, да еще чуть ли не под самыми окнами герцога Медичи?
Третий стражник. (подходя к лежащему на земле Караваджо) Это смутьян или убитый?
Четвертый стражник. Пни его хорошенько ногой, сразу поймешь!
Караваджо. (приподнимаясь на локте и кашляя) Не надо никого пинать. И убитых здесь по счастью сегодня нет.
Первый стражник. Вы кто?
Четвертый стражник. Это вы только что затеяли здесь крики и драку с кем-то?
Второй стражник Да посмотрите, с кем вы спорите! Это просто какой-то бездомный, верно хотевший обокрасть под покровом ночи честных горожан-прохожих!
Третий стражник. (грубо) Немедля назови себя!
Караваджо (вставая и опираясь на шпагу) Мое имя Микеланджело Меризи. В Риме, где я живу два года, меня еще зовут Караваджо, ибо я родился в деревеньке возле Милана, которую называют так.
Первый стражник. Так как же ты, чужак, смеешь устраивать скандалы посреди улицы и глубокой ночью, это в Святом Папском городе? Разве ты не знаешь, что это строго запрещено, грозит судом Святой инквизиции и заточением?
Третий стражник. Чем зарабатываешь на хлеб? Убийца? Вор? Уличный грабитель?
Караваджо. Я художник.
Четвертый стражник/ (с издевкой и гневом) Кто-кто? Да ты что же, шутить с нами вздумал?
Караваджо. (возвышая голос) Я художник. Учился в Милане у мастера Петерцано, который учился у самого Тициана. В Риме же я работал в мастерской Галло и Д’Арпино, просто не долго.
Второй стражник. Да кому ты лжешь! Взгляни на себя!
Третий стражник. (с издевкой и смехом) А доказать это можешь драными панталонами?
Четвертый стражник. Где же ты живешь и что делал так поздно под самым забором у Медичи?
Караваджо. Живу я в трактире, недалеко от палаццо Фарнезе. А что делал тут – не важно.
Третий стражник. Как бы то ни было, ты совершил преступление и будешь арестован, а утром пусть судья или квестор решают, кто ты таков и какова должна быть твоя участь.
Караваджо выпрямляется
Четвертый стражник. И не вздумай глупить! Отдай-ка немедля шпагу, ибо если посмеешь поднять руку на городскую римскую стражу, тебя ждет смерть!
Караваджо. (после некоторого раздумья и отдавая шпагу) Куда отведут меня?
Первый стражник. Понятно куда! В Сан-Анжело! (Принимает шпагу) Вы поглядите! Такую наверное носили на поясе во времена Франциска Первого! В первый раз вижу бездомного сумасшедшего с рыцарской шпагой!
Второй стражник. (Караваджо) Давай-ка сюда руки! (вяжет) Радуйся, «маскальцоне»! При такой луне ты увидишь купол Святого Петра прежде, чем тюремное подземелье. А кроме того, теперь-то у тебя появится возможность поучиться правилам вежливой жизни в Риме, кои ты доселе так и не освоил (Стражники смеются).
Караваджо. Я их уже кажется выучил.
Картина V
Подземелье в замке Сан-Анджело). Сырость и почти полный мрак, лишь издалека долетает свет факела. В углу коридора две камеры, у которых в дверях крохотные решетчатые оконца, расположены почти друг к другу. В одной из камер раздается долгий тяжелый кашель.
Кашляющий голос. Ах, ты ж черт! Я готов ныне помечтать и пожалеть не о свежем ночном воздухе с запахом пиний на вилле Медичи, а о тепле в каморке над трактиром Анны-Марии и покрывале, что пропахло запахом жаренного мяса кажется до конца дней! (вновь кашляет) Что за чертова сырость! А запахом Тибра, тины и разной гнили воздух сперт почти до удушья. Глядишь, я так снова заболею лихорадкой. Что же… Зато вновь вернусь в госпиталь Сан-Иньяццо и полгода о бесплатном жилье и сносной еде можно будет не тревожиться! (смеется и вновь заходится в кашле) И даже случится пристойно пописать! Если не отдам концы.
В это время из другой камеры доносится шорох, который спустя несколько мгновений заканчивается словами, произнесенными очень внятным, мягким, словно привычным увещевать голосом.
Голос. А вы дышите носом. Это помогает согревать воздух перед тем, как он попадает в легкие. И вся сырость и грязь, которые есть в нем, грудь и горло вам не потревожат. Что же до холода, просто свернитесь калачиком, словно ребенок в утробе матери. Я уже целых два года, как привык к этому и только так сплю.
Кашляющий голос. (после шороха и чертыханий, звуча уже в оконце другой камеры) Это я, раздери вас черти, сумел понять и без ваших советов! Знаете ли – холод не мать родная, делает умным! Да и не раз приходилось мне спать на холоде и под открытым небом и прежде. Я разбудил вас кашлем, верно? Ручаюсь, что вы какой-нибудь насоливший аббату священник, так привычны кажется наставлять истине и путям божьим!
Голос. (со смехом) Вы правы! Невероятно! Вы догадались с первого слова! Увы, я почитаю себя умным человеком, но так разбираться в людях по голосу или внешнему виду не умею. Я и вправду монах, правда лишенный сана, причем давно. А вы кто, позвольте спросить? Но прежде, чем вы скажете, могу точно подметить – поверх всей грубости очень цепкий умом человек!
Кашляющий голос. Я художник.
Голос в камере. (с парадоксальной смесью радостью и печали) Гран Дио! Должны стоять тюрьмы, если такие люди только в них и могут встретиться! А как ваше имя? Какие церкви в Риме вы успели расписать? Последний раз я ходил по улицам Рима почти двадцать лет назад, но вдруг сумею представить облик города из ваших слов. Ведь возможности памяти всегда были моим коньком!
Кашляющий голос. Я не успел расписать ни одной церкви… Вообще – написал пока мало. Судя по вашим словам, я моложе вас почти вдвое. Три больших мастера, у которых я успел поработать в Риме, доверяли мне лишь делать копии с церковных фресок, либо же рисовать в них вензеля из цветков и лепестков! (усмиряя гнев) Однако, не думайте – что могу я и хочу, знаю пока лишь я один, но верю, когда-нибудь это узнает множество людей и мое имя будут произносить с трепетом! Те немногие холсты, которые могли бы убедить вас, слава богу не были арестованы вместе со мной. Так что вам придется либо поверить мне на слово, либо счесть меня наглым глупцом, который не способен говорить правду – ни себе, ни другим…
Голос. (с уваджением и проникновенно) О нет! В ваших словах столько силы, искренности и боли, что они рождают доверие и убеждают немедленно! Однако, как же всё-таки зовут вас?
Кашляющий голос. Зовусь я уже почти 24 года Микеланджедо Меризи. Отец мой был архитектором, но почти всю жизнь прослужил управляющим герцога Сфорца в деревне Караваджо, ради нужды и хлеба погубив дарованный Господом талант. Способный строить дворцы и соборы, он потратил жизнь на учет лошадей и коров в герцогском стойле, да еще ежегодного урожая винограда и олив. Оттого я с детства впитал две вещи – любовь к искусству и ненависть к власти хлеба и денег. И оттого выбрал пройти через что угодно, но либо заслужить право жить силой любви и сделать в служении истине, красоте и любви то, что чувствую – могу и хочу, либо пропасть, ибо тогда не нужно ничего! И оттого же, хоть лишь дюжина свернутых в каморке холстов может пока вызвать восхищение и показать, на что я способен, мир и судьба губят меня, а дырявые панталоны должны заставить раскаяться, я всё равно иду по этому пути и либо совершу на нем то, что стоит дара жизни и кисти, либо пропаду!.. А потому же – те два года, что я обретаюсь и скитаюсь в Риме, прозвали меня Караваджо… Только берегитесь – это имя может вызвать смех или злость, часто зависть или вообще ядовитую смесь всего этого! Но как зовут вас?
Голос. (задумчиво) Караваджо… Судьба ждет меня горькая и навряд ли мне когда-то доведется посмотреть на прекрасные холсты, которые вы несомненно в избытке напишите, ведь чистота и свет души, искренне стремление к истине непременно рождают красоту и то, что достойно признания, иначе быть не может… Однако, имя я всё же запомню, конечно… Редко встретишь в этой жизни что-то настоящее, а вы, хоть я даже не вижу вашего лица, кажется именно таковы. Меня же зовут Бруно. Джордано Бруно. Однако, берегитесь и вы, ибо мое имя рождает в людских сердцах куда худшее – страх, ненависть и проклятия…
Караваджо. Странно, однако. Я тоже не вижу вашего лица, но отчего-то готов ручаться, что человек вы глубокий, умный и полный в душе добра и света… ваш мягкий и словно наставляющий истине голос говорит об этом!
Бруно. Надеюсь, вы правы… Я и вправду лишенный сана монах… Но привычке разъяснять людям знание, которое они боятся и ненавидят, а потому знать не желают, научился за долгие годы не читая проповеди, а преподавая с кафедры в разных университетах. Веруя, что голос разума и истины непобедим и в конце концов окажется сильнее страха… (с горечью и улыбчивой мягкостью) Увы – двадцать лет скитальческой жизни и факт, что мы с вами встретились здесь доказывают, что я ошибался.
Караваджо. А как же вы оказались здесь, и почему?
Бруно. На меня донес ученик… Человек, который слышал обо мне, хотел научиться у меня истине и сам пригласил меня для этого к себе в имение, в Венецию. Однако, само дело давнее… Вам доводилось бывать в Венеции?
Караваджо. Я скрывался там три года назад… Не спрашивайте почему, только верьте, что правда была в моей душе, а не на стороне закона. А в чем обвиняют вас?
Бруно. В ереси.
Караваджо. (после долгой паузы) Да…
Бруно. Вы конечно понимаете, что это значит. Меня ждет суд, но конец для людей, познавших такое страшное обвинение обычно неизменен. Тем более, что я не посмею сделать шаг, который давал бы последнюю надежду. Я не предам то, что считаю истиной. И не предам свободу, которая дает право на истину. Впрочем, быть может вы трепещущий перед папой благоверный прихожанин и с этой секунды захотите проклясть меня. Я не обижусь.
Караваджо. О нет! Я быть может еще не понимаю до конца ваших слов, но они очень близки мне и отзываются в душе так, что сердце бешено заколотилось, а лицо и тело, невзирая на холод, бросает в жар… Я молод, но что такое ради свободы, достоинства и истины бросаться в пропасть знаю! Оттого уже успел узнал бездомность, злословие и ненависть, скитания по разным весям и тюремные подземелья…
Бруно. (хоть не видно его лица, но с улыбкой) Да мы с вами кажется братья!
Возле обоих камер появляется стражник.
Стражник. Проклятые ублюдки, отродье дьявольское, а ну-ка заткните рты! Вы грешники и скоты, которые должны не гудеть под сводами старого замка глупыми разговорами, а ото дня к ночи испытывать раскаяние и уповать на милосердие – Господне, Святого Папы Климента VII и папского квестора. Так что умолкните, если не хотите из пристойных камер попасть в карцер и сдохнуть прежде, чем справедливый суд Папы и Господа вас к этому приговорит! А что бы тюремный мрак не казался вам адом, в который вы попали прежде суда и костра, и не заставлял ваши жалкие души труситься от страха, я оставлю вам факел!
Стражник вправду втыкает факел в пол подземелья между двумя дверьми и уходит. Свет от факела освещает угол, две двери, позволяет немного разглядеть в маленьких оконца лица собеседников, но тонет в сводчатых потолках.
Бруно. (в полголоса, почти шепотом) Не пугайтесь! Они тут не слишком злы и строги, у меня уже было время узнать. Этот толстый верзила, в частности, скоро сам задремлет и мы даже услышим его храп. Давайте просто говорить очень тихо! (весь дальнейший разговор и впрямь продолжается почти шепотом)
Караваджо. А в чем же вас конкретно обвиняют? Неужели вы не верите в Господа?
Бруно. Верю, еще как! И отвечу вам, но прежде скажите, отчего вы не сумели прижиться среди больших римских живописцев, в таланте которых сомневаться наверное права нет?
Караваджо. (насупившись и помрачнев) Живописцы здесь и вправду хороши, но очень уж заскорузлы умом… понимаете? Учат писать так же, как учили их собственных учителей. Словно никакого иного пути к истине и красоте быть не может. А я так не могу! (повторяет шепотом, вняв знакам Бруно) А я так не могу. Я хочу искать и открывать метод, бесконечно. Обретать новое, пока не закроются глаза. Я трепещу перед тайной и возможностями света. Я умею заливать светом холст словно бы незаметно – так, что всё, лица и одежда, предметы и пространство дышат светом как прозрачным, но ощутимым воздухом, и тогда мне кажется, что свет и любовь, которые живут и горят во мне, становятся пролитыми на холст. А в последнее время меня тянет схлестнуть свет и мрак, дать свету торжествовать над кажется бесконечной и глухой мглой, так похожей на сам мир… Я часто вижу в грязных пятках, в злачных или мучимых болью лицах обывателей больше истины, чем в благородных и возвышенных сюжетах старых полотен, они прекрасны, понимаете? Прекрасны истиной, которую возможно прочесть в них и натуре вообще, пусть даже эта истина страшна! Всё, что есть – прекрасно, даже если уродливо, ибо таит в себе истину! Даже если речь идет о грязных пятках, лице старухи или теле, обезображенном холодом и отвратительной, страшной правдой смерти! Ссохшееся тело старика, его изборожденный морщинами лоб, пропитанное страстями лицо шулера или совершенное лицо моего друга Марио, которое дышит чистой грустью, в равной мере прекрасны, ибо полны смысла и позволяют постигать божий мир, лишь осмелься вглядеться в них умом и кистью! И когда я пишу всё это, мне кажется – я постигаю истину и смысл, которые в этом таятся! Я уже давно мечтаю писать святых и апостолов образами людей, которых дает встретить жизнь, ибо главное, чему учат Евангелие и вера, зачастую дано прочесть именно в жизни вокруг! А по факту я – лишь ученик, подмастерье… К этому пойдешь – заставит вензеля из лепестков писать. А к тому – копируй и постигай мудрость великих! Да не смей при этом своевольничать! То, что я могу и хочу, меня словно разрывает, перед моим умом как на ладони. Давно созрело во мне, не то что зачато, а хочет произойти на свет. Но во власти судьбы гибнет. И жизнь, время уходят, и пока я заслужу право работать и писать, как хочу, мой талант изувечат и сделают серым, погубят. Вот, у четырех мастеров я работал и рассорился со всеми, а писать самостоятельно – слишком беден и нет имени. А чтобы имя обрести – надо либо работать самому, либо позволить перетолочь себя в ступе, словно охру. Замкнутый круг. Словно змея кусает себя за собственный хвост. И остается лишь хлестать вино, сгорать в боли, спать на паперти или в саду и писать то, что позволяют обстоятельства. Увидеть истину и мудрость Господню в самом простом – вот путь, по которому я считаю должным идти! Да только как же добыть право на это?! Ведь учат писать совсем иначе, всего этого цураясь, словно чумы! Оттого шляюсь по рынкам да кабакам, хватаю и пишу лица, голоден часто по три дня и любой негодяй норовит обсмеять, но при этом счастлив!
Бруно. О великий боже! Я бы обнял вас как младшего брата, если бы не стены и двери, ибо мы и вправду словно братья! Друг мой… вы ведь разрешите вас называть так?
Караваджо. Конечно! Есть правда во лжи и мраке мира, а так же в глупости разных законов, если всё это позволило нам встретиться!
Бруно. Друг мой, хоть вы моложе меня почти вдвое, учены наверное не слишком и не читали множества великих книг, но сутью таковы же и силой и правдой вашего ума схватываете глубочайшие вещи! Свободны и правдивы сутью – вот главное! (со смехом) И так похожи судьбой!.. Двадцать лет назад я стал читать и думать, и с тех пор знал лишь одни беды, мытарства и людскую ненависть. Меня обвинили в ереси католики, а после – кальвинисты, которые показались мне поначалу ближе к истине. Любители Аристотеля приглашали меня читать лекции, а после гнали, ибо я трактовал их кумира слишком вольно. Я читал лекции в университетах Тулузы, Женевы, Парижа, Лондона и Оксфорда, Марбурга и Виттенберга, Праги и Франкфурта, в одних искал работу сам, в другие же меня с честью приглашали, ибо ценили мои знания, но в конце концов отовсюду гнали после ссоры с профессорами и патронами, ибо раздражала свобода и честность моей мысли, ее верность истине. И причина была в одном – обо всем я мыслил самостоятельно и глубоко, стремясь обрести истину и не страшась пойти против химер, на которых стоит ум тысяч «простецов» или же, что возможно еще хуже, раздобрели профессорские животы и подбородки! Рисковал на любые вещи иметь собственный взгляд и никогда не мог принять коллективную глупость, пусть даже солидную и умную лицом, освященную авторитетом веков или самой Святой Церкви! Новое и истинное страшит, друг мой, всегда и во всем, знайте и запомните это! Впрочем – вы это знаете, только по своему… Страшит, ибо рушит химеры привычного и обнажает мрак неведомого, в который надо бесконечно идти светом свободного ума и любви к истине. Твердая земля под ногами начинает дрожать и кажется – колеблется и рушится сам мир, ибо и вправду терпит крах и превращается в пыль ложь, которую требовали считать миром и нерушимой правдой. Свобода торжествует, но рушит идолы, привыкшие подчинять и успокаивать людской ум. И вместе с ними же падает во прах зло, которое от имени Господа и добра привыкло подчинять дела и совесть, бестрепетные руки слепцов и рабов. И чувствует человек, что один, а из под ног уходит почва. И испытывает одновременно страх и лютую ненависть к тому, что его на это обрекает… хотя может быть только так и начинает приближаться к Богу…