bannerbanner
Германт
Германт

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 13

Даже когда нам заносил пакет какой-нибудь поставщик или лакей, Франсуаза с таким видом, точно не обращает на вошедшего никакого внимания, только указывала ему равнодушным взглядом стул, не отрываясь от работы, но при этом так искусно пользовалась несколькими мгновениями, которые лакей проводил на кухне в ожидании ответа мамы, что лишь очень редко он уходил, не унося неизгладимо запечатлевшейся в нем уверенности, что «если у нас нет экипажа, то только потому, что мы не желаем». Впрочем, если она так дорожила тем, чтобы все знали, что у нас есть деньги, что мы богаты, то не потому, чтобы богатство без всего, богатство без добродетели, являлось в глазах Франсуазы высшим благом, однако и добродетель без богатства тоже не была ее идеалом. Богатство являлось для нее как бы необходимым условием добродетели, при отсутствии которого добродетель оказалась бы лишенной достоинств и прелести. Для Франсуазы они были настолько нераздельны, что в заключение она наделила добродетель качествами богатства и, наоборот, стала требовать от добродетели некоторого комфорта и находить в богатстве нечто назидательное.

Закрыв довольно поспешно окно – иначе мама, казалось, «разбранила бы ее на чем свет стоит», – Франсуаза начинала со вздохами убирать с кухонного стола.

– Есть Германты, которые проживают на улице Ла Шез, – говорил камердинер, – один мой приятель у них работал: служил вторым кучером. И я знаю одного парня – он мне не приятель, а зять моего приятеля, – который отбывал в полку службу с псарем барона Герыцантского. «И после этого, подите ж: это не мой отец!» – приговаривал камердинер, имевший обыкновение напевать модные мотивы и пересыпать свои речи свеженькими шутками.

Франсуаза, с ее усталыми глазами уже пожилой женщины, которая притом видела все из Комбре, в неясной дали, различила не шутку, заключавшуюся в этих словах, но то, что шутка должна была в них заключаться, так как они выпадали из связи речи и были брошены с особенной силой человеком, которого она знала за шутника. Вот почему она улыбнулась с видом благожелательным и ослепленным блеском остроумия, как бы говоря: «Ох уж этот Виктор: неисправим!» Впрочем, она была счастлива, ибо знала, что выслушивание подобного рода острот отдаленным образом связано с теми благопристойными светскими удовольствиями, ради которых все торопятся приодеться и выходят из дому, рискуя простудиться. Наконец, она считала камердинера своим другом, ибо он беспрестанно с негодованием возвещал ей об ужасных мероприятиях против духовенства, затеваемых республикой. Франсуаза еще не поняла, что самыми жестокими нашими противниками являются не те, что нам противоречат и пробуют нас убедить, а те, что преувеличивают или измышляют известия, способные нас огорчить, старательно избегая давать им хотя бы видимость оправдания, которая уменьшила бы нашу боль и внушила бы, может быть, легкое уважение к политической партии, которую они непременно хотят изобразить нам, чтоб нас совсем доконать, одновременно и беспощадной и торжествующей.

– Герцогиня, наверное, в родстве с ними всеми, – сказала Франсуаза, возобновляя разговор о Германтах с улицы Ла Шез, как возобновляют музыкальную пьесу в andante. – Не помню, кто-то мне говорил, что один из тех Германтов женился на кузине герцога. Во всяком случае, это из одной и той же ветви. Великий это род Германты! – прибавила она с почтением, основывая величие этого рода одновременно на многочисленности его членов и на блеске его славы, как Паскаль основывал истину религии на разуме и на авторитете Писания. Ибо, зная одно слово «великий» для обозначения обоих качеств, Франсуаза воображала, что они составляют нечто единое; ее словарь, подобно некоторым драгоценным камням, имел кое-какие изъяны, затемнявшие также и мысли. – Спрашиваю я себя, не будут ли они те самые, у которых есть замок в Германте, в десяти лье от Комбре? Тогда они должны быть тоже родственниками их алжирской кузине.

Мы с матерью долго недоумевали, кто такая может быть эта алжирская кузина, но наконец поняли, что Франсуаза разумеет под Алжиром город Анжер. Отдаленное часто бывает нам лучше известно, чем находящееся вблизи. Франсуаза, знавшая Алжир из надписей на коробках с отвратительными финиками, которые мы получали под Новый год, не подозревала о существовании Анжера. Ее язык, как и вообще французский язык, особенно что касается названий мест, был испещрен ошибками.

– Я хотела об этом поговорить с их дворецким. Как же, однако, к нему обращаются? – прерывала она себя, как бы ставя вопрос о правилах этикета, и тут же отвечала: – Ах да, к нему обращаются «Антуан» (как если бы Антуан был титул). – Он бы мог мне это сказать, но это настоящий вельможа, большой педант, точно ему язык отрезали или он разучился говорить. Он вам даже не дает ответа, когда с ним разговаривают, – продолжала Франсуаза, которая говорила «не дает ответа», как г-жа де Севинье. – Но, – заявляла она неискренно, – мне только бы знать, что варится в моем котелке, а до чужой посуды мне дела нет. Во всяком случае, совать туда нос не полагается. И потом, в этом человеке куражу нет.

Такая оценка может внушить мысль, что Франсуаза переменила мнение насчет храбрости, которая в Комбре низводила в ее глазах людей до хищных животных, но это неверно. Кураж в человеке означал для нее только то, что он труженик.

Говорят также, что он вороват как сорока, но не всегда же верить россказням. Здесь все служащие несут сплетни в швейцарскую, консьержи ревнивы и наговаривают герцогине. Но насчет Антуана смело можно сказать, что это настоящий бездельник, да и его «Антуанесса» не лучше будет, – добавляла Франсуаза, которая, подыскивая женский род к имени Антуан для обозначения жены дворецкого, наверное, бессознательно вспоминала в своем грамматическом творчестве «chanoine» и «chanoinesse».

Ее словопроизводство было неплохим. И до сих пор существует возле Нотр-Дама улица под названием «Chanoinesse», которое когда-то было ей дано (потому что она вся заселена была канониками – chanoines) французами Средневековья – подлинными современниками Франсуазы. Впрочем, сейчас же следовал новый пример этого метода образования женского рода, потому что Франсуаза продолжала:

– Однако ж вернее верного, что замок Германт принадлежит герцогине. И она там госпожа мэресса. А это не пустяки.

– Я понимаю, что это не пустяки, – с убеждением проговорил лакей, не заметив в ее словах иронии.

– Ты, мальчик, думаешь, что это не пустяки? Но ведь для таких людей быть мэром и мэрессой ровнешенько ничего не стоит. Ах если бы замок Германт был мой, меня бы не часто видели в Париже. Надо же, чтобы господа, у которых есть на что жить, как барин и барыня, выдумали оставаться в этом пакостном городе, вместо того чтобы уехать в Комбре, ежели они вольны ехать и никто их не удерживает. Чего им еще надо, чтоб уйти на покой, чего не хватает? Смерти ждут? Ах, будь у меня черствый хлеб, чтобы кушать, да дрова, чтоб греться зимой, давно бы я поселилась в Комбре, в бедном домике брата. Там по крайней мере чувствуешь, что живешь, там нет перед тобой всех этих домов и такая тишина, что ночью за десять верст слышно пение лягушек.

– Как это, должно быть, хорошо, мадам! – восторженно воскликнул молодой лакей, точно лягушечий концерт был такой же особенностью Комбре, как гондолы являются особенностью Венеции.

Впрочем, поступив к нам на службу позже камердинера, он говорил Франсуазе вещи, которые интересны были не ему самому, а ей. И Франсуаза, делавшая гримасу, когда ее называли кухаркой, питала к лакею, величавшему ее в разговоре экономкой, особенное благоволение, каким принцы второго сорта дарят благонамеренных молодых людей, титулующих их высочествами.

– По крайней мере знаешь, что кругом делается и в какое время года живешь. Не то что здесь, где и на Святую Пасху, как на Рождество, самого маленького лютика не увидишь, и я даже ангелюса не могу различить, когда поднимаю с постели мои старые кости. Там каждый час слышно, и это не только удары колокола на башне, но ты говоришь себе: «Вот мой брат с поля возвращается», – видишь, как на дворе темнеет, там звонят не попусту, и у тебя есть время повернуться, прежде чем зажигаешь лампу. А здесь, день ли, ночь ли, ложишься в постель и не можешь даже сказать, что кругом делалось, точно ты скотина бессловесная.

– Мезеглиз, говорят, тоже хорошенькое местечко, – перебил молодой лакей, на вкус которого, разговор принимал немного отвлеченный характер (случайно вспомнив, как мы говорили за столом о Мезеглизе).

– Ах, Мезеглиз! – подхватила Франсуаза, и губы ее расплылись в широкой улыбке, от которой она не могла удержаться, когда при ней произносили названия «Мезеглиз», «Комбре», «Тансонвиль».

Они составляли такую неотъемлемую часть ее собственного существования, что, встречая их вне себя, слыша в разговоре, она радостно оживлялась, как оживляется класс при упоминании преподавателем какого-нибудь современника, имя которого ученики никак не ожидали услышать с высоты кафедры. Ее удовольствие проистекало также от сознания, что места эти были для нее тем, чем они не были для других, – старыми товарищами, которые столько раз принимали участие в ее развлечениях; и она им улыбалась, как если бы находила их остроумными, потому что находила в них много себя самой.

– Да, сынок, ты не ошибся: Мезеглиз – хорошенькое местечко, – продолжала она, тонко усмехаясь. – Но откуда же, однако, мог ты слышать о Мезеглизе?

– Откуда мог я слышать о Мезеглизе? Но ведь это известное место; мне о нем рассказывали, и даже часто рассказывали, – отвечал он с той преступной неточностью информаторов, которые каждый раз, когда мы пытаемся объективно отдать себе отчет, насколько важной может быть для других вещь, которая нас касается, отнимают у нас возможность это сделать.

– О, ручаюсь вам, что в вишеннике там лучше, чем здесь у плиты!

Даже о Евлалии она говорила с лакеем и камердинером как о доброй женщине, ибо после ее смерти совершенно забыла, что она ее недолюбливала при жизни, как недолюбливала всех, у кого дома нечего было есть, кто «околевал с голоду», а потом приходил «ломаться», этакий никудышник, живущий только по милости богачей. Она больше не страдала от того, что Евлалия каждую неделю умела так ловко «выклянчить монету» у ее тети. Что же касается самой тети, то Франсуаза не переставая ее славословила.

– Так вы служили тогда в самом Комбре, у барыниной родственницы? – спрашивал молодой лакей.

– Да, у госпожи Октав. Ах, что за святая женщина, детушки мои, и всего-то у нее было вдоволь! Вот уж подлинно можно сказать: не жалела она ни куропатки, ни фазана – ничего, и вы могли прийти к ней обедать и в пять, и в шесть, всегда за столом была говядина, да притом отменная, и белое вино, и красное, все, что надо. – Франсуаза употребляла глагол «жалеть» в том смысле, как его употребляет Ла Брюйер. – И все издержки всегда несла она, даже если родные гостили у нее месяцы и годы. – Это рассуждение не заключало в себе ничего оскорбительного для нас, ибо Франсуаза принадлежала к той эпохе, когда слово «издержки» еще не сделалось чисто судебным термином и означало просто «расходы». – Ручаюсь вам, что голодными от нее не уходили. Как господин кюре не раз нам разъяснял, если есть на свете женщина, которая может надеяться предстать пред Господом Богом, так уж, без всякого сомнения, это она. Бедняжка барыня! До сих пор слышу, как она мне говорит своим слабеньким голосом: «Франсуаза, вы знаете, я не кушаю, но хочу, чтобы все было приготовлено так же хорошо, как для меня самой». Понятно, готовили не для нее. Вы бы ее видели: она весила не больше, чем кулек вишен; ее точно и не было. Она мне не хотела верить, ни за что не хотела сходить к доктору. Ах вот уж у кого наскоро никогда не кушали. Она хотела, чтобы у нее слуги были хорошо накормлены. А здесь, хотя бы сегодня, нам не дали даже червяка заморить. Все наспех делается.

Особенно ее раздражали ломтики жареного хлеба, которые ел мой отец. Она была убеждена, что делал он это из жеманства и чтобы заставить ее «потанцевать». «Могу сказать, – поддерживал ее молодой лакей, – что от роду этого не видывал!» Он так это говорил, как будто видел все, и данные тысячелетнего опыта простирались у него на все страны и их обычаи, среди которых нигде не практиковался обычай поджаривать хлеб. «Да-да, – брюзжал метрдотель, – но все это может перемениться, рабочие собираются устроить забастовку в Канаде, и третьего дня министр сказал барину, что получил по этому случаю двести тысяч франков». Метрдотель ничуть его за это не порицал: не потому, что сам не был безукоризненно честен, а потому, что считал всех политических деятелей нечистоплотными и присвоение казенных денег казалось ему менее тяжелым преступлением, чем самая ничтожная кража. Он даже не задавался вопросом, точно ли услышал эти исторические слова, и его не поражала невероятность того, что они могли быть сказаны моему отцу самим преступником и отец после этого не выгнал бы его вон. Однако философия Комбре совершенно не позволяла Франсуазе надеяться, чтобы забастовки в Канаде могли как-нибудь отразиться на обычае поджаривать хлеб. «Пока стоит свет, видите ли, – говорила она, – будут существовать господа, чтобы гонять нас взад и вперед, и слуги, чтобы исполнять их причуды». Наперекор этой теории беспрерывной беготни мать моя, пользовавшаяся, вероятно, не теми мерами, что Франсуаза, для определения продолжительности ее завтрака, уже в течение четверти часа говорила: «Однако что они могут там делать: вот уже два часа сидят за столом!»

И она робко звонила три или четыре раза. Франсуаза, ее лакей и метрдотель понимали звонок как зов, но не трогались с места: для них он был чем-то вроде звука инструментов, настраиваемых перед началом концерта, когда публика чувствует, что осталось всего несколько минут антракта. Вот почему, когда звонок начинал повторяться и делался все более настойчивым, слуги наши уже не могли с ним не считаться и, соображая, что времени у них теперь немного и что скоро надо снова приниматься за работу, во время особенно затяжного звонка вздыхали, и, подчинившись своей участи, лакей спускался выкурить папиросу за дверью, Франсуаза, отпустив на наш счет несколько замечаний вроде: «Вот уж не сидится людям», – поднималась в шестой этаж привести в порядок свои вещи, а метрдотель, взяв в моей комнате почтовой бумаги, торопливо принимался за свою частную переписку.

Несмотря на спесивый вид дворецкого герцогини, Франсуаза в первые же дни могла мне сообщить, что Германты занимали свой особняк не в силу незапамятного права, но наняли его сравнительно недавно, и что сад, в который он выходил неизвестной мне стороной, был довольно маленький и похожий на все смежные сады; и я узнал в конце концов, что там не видно было ни сеньориальной виселицы, ни укрепленной мельницы, ни голубятни на столбах, ни печи для общественного пользования, ни риги в форме корабля, ни фортификаций, ни мостов, постоянных, подъемных и даже переносных, равно как и застав или зубчатых стен. Но подобно тому как Эльстир – когда бальбекская бухта, утратив свою таинственность, стала для меня лишь некоторым вместилищем соленой воды, заменимым другим таким же вместилищем где-нибудь на земном шаре, – разом вернул ей своеобразие, сказав, что это опаловый залив Вистлера, гармония серебристо-голубых тонов, точно так же и имя Германт увидело разрушение под ударами Франсуазы последнего источенного им жилища, – но вдруг один старый приятель моего отца сказал нам однажды, заведя речь о герцогине: «У нее самое блестящее положение в Сен-Жерменском предместье, дом ее – первый в Сен-Жерменском предместье». Разумеется, первый салон, первый дом в Сен-Жерменском предместье был не бог весть что по сравнению с другими жилищами, которые я последовательно рисовал в своих грезах. Но в конце концов и он – жилище на этот раз последнее – обладал, хоть и в очень скромной степени, чем-то еще сверх составляющего его вещества, неким сокровенным инобытием.

Отыскать в «салоне» герцогини Германтской и в ее друзьях тайну ее имени мне было тем более необходимо, что тайны этой я не находил в ней самой, видя ее по утрам выходящей из дому пешком или выезжающей после полудня в коляске. Правда, уже в комбрейской церкви она мне явилась в свете некоей метаморфозы, со щеками, непроницаемыми для красок имени Германт и для послеполуденных часов на берегу Вивоны, на месте моей сраженной мечты, как лебедь или ива, в которых превратились бог или нимфа и которые теперь, подчинившись законам природы, спустятся в воду или будут колыхаемы ветром. Однако эти растаявшие блики, едва я с ними расстался, тотчас появились вновь подобно розовым и зеленым бликам закатного солнца, после того как их разобьет весло, и в одиноких моих мечтаниях имя это скоро вобрало в себя запечатлевшееся в памяти лицо. Но теперь я часто видел ее у окна, во дворе, на улице, и тогда, по крайней мере если мне не удавалось включить в нее имя Германт, думать, что она и есть герцогиня Германтская, я объяснял это бессилием моего ума осуществить до конца акт, который я от него требовал. Но и она, наша соседка, казалось, совершала ту же оплошность, и больше того – совершала ее спокойно, не ведая вовсе моих сомнений, не подозревая даже, чтобы тут была какая-нибудь оплошность. Так, герцогиня Германтская выказывала в своих платьях такую же заботливость о моде, как если бы, сделавшись в собственных глазах самой обыкновенной женщиной, стремилась к той элегантности туалета, в которой с ней могли тягаться и даже превзойти ее другие женщины. Я видывал ее на улице восхищенно глядевшей на хорошо одетую актрису, а по утрам, когда она собиралась выйти из дому пешком – как если бы мнение прохожих, вульгарность которых она так ярко подчеркивала, запросто прогуливая среди них свою недосягаемую жизнь, могло быть для нее верховным судом, – я замечал, как она совершенно серьезно, без всякой задней мысли и иронии, со страстью, волнуясь и раздражаясь, самолюбиво, подобно королеве, согласившейся представить на придворной сцене субретку, играла перед зеркалом столь для нее унизительную роль элегантной женщины. В мифологическом забвении природного своего величия она смотрела, хорошо ли расправлен ее вуаль, приглаживала рукава, приводила в порядок манто, вроде того как божественный лебедь совершает все движения, свойственные лебедю-птице, сохраняет глаза, нарисованные по обеим сторонам клюва, не одушевляя их взорами, и вдруг бросается на пуговицу или зонтик совсем по-лебединому, позабыв, что он бог. Но подобно разочарованному первым видом какого-нибудь города путешественнику, который думает, что, может быть, проникнет в его чары, посещая музеи, заводя знакомства с его населением, работая в библиотеках, я говорил себе, что если бы я был принят у герцогини Германтской, если бы я принадлежал к числу ее друзей, если бы я проник в ее жизнь, то узнал бы, что в действительности, объективно, для других заключает под своей блестящей оранжевой оболочкой ее имя, поскольку ведь приятель моего отца сказал, что круг Германтов занимает особенное положение в Сен-Жерменском предместье.

Жизнь, которую, по моим представлениям, там вели, имела истоком нечто отличное от опыта и казалась мне настолько своеобразной, что я бы не мог вообразить на вечерах герцогини людей, у которых когда-то бывал, – людей реальных. Ведь если бы они не в силах были внезапно изменить свою природу, то вели бы разговоры, подобные тем, которые были мне известны; собеседники их, может быть, унижались бы до ответов им на таком же человеческом языке; и на вечере в первом салоне Сен-Жерменского предместья случались бы мгновения, тожественные тем, которые я уже переживал: вещь совершенно невозможная. Правда, ум мой смущен был некоторыми затруднениями, и присутствие тела Иисуса Христа в облатке казалось мне не более загадочной тайной, чем этот первый салон Сен-Жерменского предместья, расположенный на правом берегу Сены и так, что я мог по утрам слышать из моей комнаты, как в нем выбивают мебель. Но демаркационная черта, отделявшая меня от Сен-Жерменского предместья, несмотря на всю свою призрачность, казалась мне от этого лишь более реальной; я ясно чувствовал, что половик у дверей Германтов составлял уже предместье и лежал по другую сторону этого экватора, – тот самый половик, о котором моя мать, видевшая его подобно мне, осмелилась однажды сказать, что он в очень плохом состоянии. Впрочем, могла ли их столовая, темная галерея с мебелью красного плюша, которую я мог видеть из окна нашей кухни, не обладать в моих глазах таинственными чарами Сен-Жерменского предместья, не составлять его существенной части, не помещаться в нем географически, если быть принятым в этой столовой означало бывать в Сен-Жерменском предместье, дышать его воздухом, если люди, сидевшие, перед тем как идти к столу, рядом с герцогиней Германтской на кожаном диване в галерее, все принадлежали к Сен-Жерменскому предместью. Правда, и за пределами Сен-Жерменского предместья можно было иногда видеть на некоторых вечерах величественно восседающим посреди элегантной черни кого-нибудь из этих людей, являвшихся лишь носителями имен и при попытке наглядно представить их принимавших вид то турнира, то сеньориального леса. Но здесь, в первом салоне Сен-Жерменского предместья, в темной галерее, были одни лишь они. Они являлись колоннами из драгоценного вещества, на которых держался храм. Даже для интимных собраний лишь среди них герцогиня Германтская могла выбирать себе гостей, и за обеденным столом, сервированным на двенадцать персон, они были как золотые статуи апостолов в Сент Шапель, как символические священные столбы перед престолом. Что же касается клочка сада за особняком, обнесенного высокой каменной оградой, где у герцогини Германтской летом подавались после обеда ликеры и оранжад, то мог ли я воспротивиться мысли, что сидеть между девятью и одиннадцатью часами вечера на железных стульях – наделенных теми же качествами, что и кожаный диван, – и не вдыхать особенных веяний Сен-Жерменского предместья было столь же невозможно, как предаваться послеполуденному отдыху в оазисе Фигюиг, не находясь в то же время в Африке? Лишь воображение и вера способны обособить от прочих иные предметы, иные существа и создать особенную атмосферу. Увы, несомненно, мне никогда не дано будет попасть в эти живописные места, ступить своими ногами по этим естественным неровностям почвы, полюбоваться этими достопримечательностями, этими произведениями искусства Сен-Жерменского предместья! И я довольствовался трепетным созерцанием (без надежды когда-нибудь на него ступить) – точно передо мной был передовой минарет, береговая пальма, первые фабричные постройки или опушка экзотической растительности – истоптанного половика у заветных дверей.

Но если особняк Германтов начинался для меня у дверей его вестибюля, то, на взгляд герцога, служебные постройки, по-видимому, тянулись гораздо дальше. В самом деле, принимая всех квартиронанимателей за фермеров, крестьян, скупивших национальное имущество, с которыми нечего считаться, он брился по утрам у окна в ночной сорочке, спускался во двор, смотря по погоде, в одном жилете, в пижаме, в шотландском пиджаке из мохнатой материи редкого цвета или в светлом пальто короче пиджака и приказывал своему доезжачему пускать перед ним рысью недавно купленную лошадь. При этом не раз лошадь разбивала витрину Жюпьена, который приводил герцога в негодование, требуя возмещения за убытки. «Даже если не принимать в расчет всего добра, которое делает герцогиня в доме и в приходе, – говорил герцог Германтский, – какая низость со стороны этого субъекта предъявлять нам требования». Но Жюпьен оставался непреклонен, делая вид, что ему совершенно неизвестно ни о каком «добре», делавшемся когда-нибудь герцогиней. Однако она его делала, но так как невозможно простирать его на всех, то память об одном облагодетельствованном есть основание воздерживаться от помощи другому, который тем сильнее проникается недовольством. Впрочем, не только с точки зрения благотворительности квартал казался герцогу – и на довольно большом расстоянии – лишь продолжением его двора, обширным манежем для его лошадей. Посмотрев, как новая лошадь бежит рысью одна, он приказывал ее запрячь и объехать все соседние улицы, причем доезжачий бежал рядом с экипажем, держа в руках вожжи и гоняя лошадь взад и вперед перед герцогом, который стоял на тротуаре, огромный, одетый в светлое, с сигарой во рту, с непокрытой головой, вперив в бегущую лошадь любознательный монокль, пока наконец не прыгал на козлы и не начинал править лошадью сам, чтобы ее испытать, после чего отправлялся с новой запряжкой к своей любовнице на Елисейские Поля. Герцог Германтский здоровался во дворе с двумя супружескими парами, более или менее принадлежавшими к его обществу: с четою его родственников, которая, подобно семьям рабочих, никогда не бывала дома, чтобы смотреть за детьми, так как жена с утра уходила в «schola» изучать контрапункт и фугу, а муж – в свою мастерскую заниматься резьбой по дереву и тиснением кожи; затем – с бароном и баронессой де Норпуа, одетыми всегда в черное: жена – сдатчицей стульев в садах, муж – факельщиком, – и по несколько раз в день ходившими в церковь. Это были племянники старого посла, нашего знакомого, которого недавно встретил на лестнице мой отец, недоумевая, откуда он идет, ибо, по мнению отца, столь значительная персона, поддерживавшая сношения с самыми выдающимися людьми Европы и, вероятно, весьма равнодушная к суетным аристократическим связям, не должна была водиться с этими безвестными дворянами, ограниченными клерикалами. Они поселились в этом доме недавно.

На страницу:
2 из 13