bannerbanner
Германт
Германт

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 13

– Да, относительно последней нашей беседы по поводу дамы, о которой мы говорили. Ты помнишь Эльстира, художника, с которым я познакомился в Бальбеке?

– Ну разумеется.

– Ты помнишь мое восхищение им?

– Отлично помню, помню и письмо, которое мы велели ему передать.

– Так вот, одна из причин, отнюдь не самая важная, причина довольно второстепенная, по которой я желал бы познакомиться с упомянутой дамой, ты знаешь, конечно, какая.

– Боже, какое предисловие!

– Причина в том, что у нее есть по крайней мере одна прекрасная картина Эльстира.

– Вот как! Я не знал.

– Эльстир будет, вероятно, в Бальбеке на Пасху: вы знаете, что он проводит теперь почти весь год на этом побережье. Мне бы очень хотелось посмотреть его картину до отъезда. Не знаю, в достаточно ли коротких отношениях вы с вашей теткой: вы не могли бы, представив ей вашего покорного слугу в достаточно выгодном свете, чтобы она не отказала, попросить у нее для меня разрешения посмотреть картину Эльстира без вас, если вы не приедете?

– Разумеется, я ручаюсь за нее, берусь вам это устроить.

– Робер, как я вас люблю.

– Это очень мило, но хорошо было бы также, если бы вы мне говорили «ты», как вы обещали и как ты начал было говорить.

– Надеюсь, вы не замышляете уехать, – сказал мне один из приятелей Сен-Лу. – Вы знаете, если Сен-Лу возьмет отпуск, от этого ничто не изменится, мы остаемся здесь по-прежнему. Может быть, это будет для вас не так занятно, но мы приложим все усилия, чтобы заставить вас забыть об его отсутствии.

Действительно, когда уже все считали, что приятельница Робера поедет одна в Брюгге, пришло известие, что капитан, князь Бородинский, до сих пор отказывавший, вдруг согласился дать унтер-офицеру Сен-Лу продолжительный отпуск для поездки в Брюгге. Вот как это произошло. Князь, очень гордившийся своей пышной шевелюрой, был постоянным клиентом лучшего парикмахера в городе, когда-то работавшего подмастерьем у придворного парикмахера Наполеона III. Капитан был в наилучших отношениях с парикмахером, потому что, несмотря на свою величественность, обращался запросто с маленькими людьми. Однако парикмахер, который уже лет пять не мог получить по счету с князя и которого флаконы «португаля» и «оде-суверен», щипцы, бритвы и ремни для их правки наполняли гордостью не меньше, чем шампунь, стрижка волос и тому подобное ставил выше Сен-Лу, аккуратного плательщика и собственника нескольких экипажей и верховых лошадей. Узнав об огорчении Сен-Лу, лишенного возможности уехать вместе с любовницей, он с жаром заговорил об этом с князем, облаченным в белый стихарь, в ту минуту, когда, запрокинув ему голову, угрожал бритвой княжескому горлу. Рассказ о галантных приключениях молодого человека вызвал у капитана-князя снисходительную бонапартовскую улыбку. Маловероятно, чтобы он вспомнил о своем неоплаченном счете, однако ходатайство парикмахера было принято им благосклонно, хотя и с княжеским высокомерием. Еще подбородок его утопал в мыле, когда был обещан отпуск, подписанный в тот же вечер. Что же касается парикмахера, имевшего обыкновение беспрестанно хвастаться и потому приписывавшего себе, с виртуозной способностью лгуна, всевозможные вымышленные достоинства, то на этот раз, когда им было оказано Сен-Лу существенное одолжение, он не только не стал звонить о своей заслуге, но – как если бы тщеславие нуждалось во лжи, а когда ее невозможно пустить в ход, уступало место скромности – никогда не заикнулся о ней Роберу.

И все они мне говорили, что, сколько бы я ни пожелал остаться в Донсьере и когда бы ни вернулся сюда, их экипажи, их лошади, их дома, их часы досуга – в моем распоряжении, и я чувствовал, с какой готовностью эти молодые люди предлагали к услугам моей слабости свою роскошь, свою молодость и свою силу.

– Почему бы вам, – уговаривали меня приятели Сен-Лу после горячих просьб остаться, – почему бы вам не приезжать сюда каждый год? Вы увидите, как эта скромная жизнь вам понравится! Ведь вы вдобавок интересуетесь всем, что происходит в полку, как старый солдат.

Действительно, я горячо просил их разместить известных мне по именам офицеров в порядке большего или меньшего восхищения, которого они, по их мнению, заслуживают, как когда-то в колледже заставлял моих товарищей проделывать это по отношению к актерам Французского театра. Если кто-нибудь из приятелей Сен-Лу говорил о генералах, которых мне обыкновенно хвалили больше всех прочих, о Галифе или о Негрье: «Да ведь Негрье – генерал из самых посредственных», – и бросал новое имя, незапятнанное и сочное, По или Жеслен де Бургонь, я испытывал то же радостное удивление, как в былое время, когда исчерпанные имена Тирона или Февра вдруг затмевались расцветом непривычного имени Амори. «Выше даже, чем Негрье? Но в чем же его преимущества? Приведите мне пример». Я хотел, чтобы существовали глубокие различия даже между второстепенными офицерами полка, и надеялся на этих различиях постичь сущность военного дарования. Одним из офицеров, о котором мне было особенно интересно услышать это, потому что его я больше всего мог наблюдать, был князь Бородинский. Но ни Сен-Лу, ни его приятели, хотя они отдавали ему справедливость как прекрасному офицеру, добившемуся от своего эскадрона образцовой выправки, не любили его как человека. Они, правда, не говорили о нем тем же тоном, как о некоторых офицерах, выслужившихся из нижних чинов, и масонах, которые чуждались общества других офицеров и сохраняли рядом с ними неотесанный вид фельдфебелей, однако они, по-видимому, не относили князя Бородинского к числу других знатных офицеров, от которых, по правде сказать, даже по отношению к Сен-Лу, он сильно отличался своим поведением. Эти офицеры-аристократы, пользуясь тем, что Робер был только нижним чином и что таким образом его влиятельная родня может быть рада, что его приглашают начальники, к которым она, не будь этого, относилась бы пренебрежительно, не упускали ни одного случая принимать его за своим столом, когда с ними обедала какая-нибудь важная персона, способная быть полезной молодому вахмистру. Один только князь Бородинский не имел с Робером иных отношений, кроме служебных, впрочем, превосходных. Объяснялось это тем, что князь, дедушка которого был произведен в маршалы и пожалован в князья императором, с которым он затем породнился при помощи брака, а отец женился на кузине Наполеона III и был дважды министром после государственного переворота, – князь чувствовал, что, несмотря на все это, он не пользовался престижем в глазах Сен-Лу и общества Германтов, которые, в свою очередь, немного значили для него, человека, державшегося иной точки зрения на вещи. Он сильно подозревал, что для Сен-Лу, родственника Гогенцоллернов, он был не настоящим аристократом, а внуком фермера, но зато смотрел на Сен-Лу как на сына человека, графский титул которого был подтвержден императором – в Сен-Жерменском предместье таких людей называли подновленными графами, – и который добивался от него префектуры, а потом и других маленьких постов, подчиненных его высочеству князю Бородинскому, министру, которого в письмах титуловали монсеньором и который был племянником монарха.

Может быть, даже больше, чем племянником. Первая княгиня Бородинская была, как говорили, благосклонна к Наполеону I, за которым последовала на остров Эльбу, а вторая – к Наполеону III. И если на благодушном лице капитана можно было подметить хоть и не черты, то, во всяком случае, разученную величественность маски Наполеона I, его меланхоличный и добрый взгляд и повисшие усы заключали в себе нечто чрезвычайно напоминавшее Наполеона III, до такой степени, что, когда, после Седана, князь попросил разрешения встретиться с императором и получил у Бисмарка, к которому его привели, отказ, то последний, подняв случайно глаза на молодого человека, собравшегося уходить, был вдруг поражен этим сходством, передумал, вернул его и выдал ему разрешение, в котором, как и всем прочим, только что ему отказал.

Если князь Бородинский не хотел быть предупредительным по отношению к Сен-Лу и другим членам общества Сен-Жерменского предместья, служившим в полку (между тем как часто приглашал двух лейтенантов-разночинцев, людей очень приятных), то объяснялось это тем, что, взирая на всех подчиненных с высоты своего императорского величия, он делал между ними то различие, что одни из них были подчиненными, сознававшими свое подчиненное положение, и он с удовольствием с ними общался, будучи, несмотря на свои величественные манеры, человеком простым и веселым, другие же подчиненные считали себя выше его стоящими, чего он не допускал. Вот почему, в то время как все офицеры полка радушно принимали Сен-Лу, князь Бородинский, которому он был рекомендован маршалом де X…, ограничился предупредительным отношением к нему по службе, которую, впрочем, Сен-Лу нес образцово, но он никогда не принимал его у себя, за одним только исключением, когда капитан был в некотором роде вынужден его пригласить, и так как это случилось во время моего пребывания в Донсьере, попросил его привести и меня. Наблюдая в тот вечер Сен-Лу за столом капитана, я мог легко подметить, вплоть до самых мелких особенностей, различие в манерах и элегантности между двумя аристократиями: старой и императорской. Отпрыск касты, недостатки которой, даже если он всячески подавлял их усилиями ума, перешли в его кровь, касты, которая, утратив уже более столетия подлинную власть, не видит больше в покровительственной любезности, этой составной части ее воспитания, ничего, кроме спорта (вроде верховой езды или фехтования), культивируемого – без серьезной цели, только для развлечения – по отношению к буржуазии, которую эта знать слишком презирает, чтобы считать непринужденность в обращении для нее лестной, а бесцеремонность – делающей ей честь, – Сен-Лу дружески пожимал руку любого представляемого ему буржуа, даже, может быть, не расслышав его имени, и в разговоре с ним (все время закидывая ногу на ногу, небрежно развалившись и ухватив рукой башмак) называл его «мой дорогой». Напротив, князь Бородинский, принадлежавший к знати, титулы которой сохраняли еще свое значение, подкрепленное богатыми майоратами, которые пожалованы были в воздаяние за блестящие заслуги и напоминали о высоких должностях, связанных с властью над массами людей и предполагающих знание людей, если не отчетливо, с полным и ясным сознанием, то, во всяком случае, телом своим, выдававшим это позами и движениями, рассматривал свой титул как действительную прерогативу. К тем самым разночинцам, которых Сен-Лу хлопал по плечу и брал под руку, он обращался с величественной приветливостью, умеряя свойственное ему от природы добродушие исполненной благородства сдержанностью, тоном, выражавшим одновременно и искреннюю благожелательность, и деланое высокомерие. Вероятно, это обусловлено было тем, что он помнил еще обстановку посольств и двора, при котором отец его занимал самые высокие должности и где манеры Сен-Лу, сидевшего облокотясь на стол и схватившись рукой за ногу, были бы приняты плохо, но главным образом тем, что князь меньше презирал буржуазию, этот огромный резервуар, из которого первый император черпал своих маршалов и свою знать и в котором второй отыскал Фульда и Руэра.

Конечно, заботы, поглощавшие его венценосного отца и деда, не могли, за отсутствием подходящего применения, остаться живыми в мыслях князя Бородинского, которому приходилось ограничиться скромной ролью командира эскадрона. Но как дух художника и через много лет после того, как угас, продолжает отражаться в вылепленной им статуе, они приняли в нем осязательную форму, материализовались; это они отражались на его лице. Резким голосом первого императора распекал он унтер-офицеров, с мечтательной меланхолией второго пускал дым, куря папиросу. Когда он проходил в штатском по улицам Донсьера, его поблескивавшие из-под котелка глаза создавали впечатление скрывающегося инкогнито монарха; все трепетали, когда он входил в канцелярию вахмистра, сопровождаемый унтером и писарем, точно это были Бертье и Массена[11]. Выбирая сукно на панталоны для своего эскадрона, он вперял в полкового портного взор, способный расстроить замысел Талейрана и обмануть Александра, а иногда, производя осмотр обмундирования и снаряжения, он останавливался, мечтательно вскидывая свои удивительные голубые глаза, и крутил усы с таким видом, точно он перекраивает карту Пруссии и Италии. Но сейчас же, вновь обратившись из Наполеона III в Наполеона I, ставил на вид, что снаряжение плохо вычищено, и изъявлял желание отведать солдатского довольствия. А у себя, в домашней обстановке, он подавал для жен офицеров-буржуа (при условии, что они не масоны) не только посуду из старого севрского голубого фарфора, достойную посла (которая подарена была отцу его Наполеоном и казалась еще более драгоценной в занимаемом им провинциальном доме на бульваре, как тот редкий фарфор, которым туристы особенно восхищаются в шкафу старой деревенской усадьбы, превращенной в богатую и цветущую ферму), но и другие подарки императора: благородные и обаятельные манеры, которые тоже были бы великолепны на какой-нибудь представительной должности, если бы для иных это не означало быть обреченным на всю жизнь на самый несправедливый из остракизмов – остракизм «благородного» происхождения, – непринужденные жесты, доброту, любезность и уцелевшую в неприкосновенности таинственную и блестящую реликвию взора, заключающую под голубой, тоже старинной, эмалью славные образы. А по поводу буржуазных знакомств, которые были у князя в Донсьере, следует сказать вот что. Подполковник великолепно играл на рояле, жена главного врача пела так, точно получила первую награду в консерватории. Эта дама с мужем и полковник с женой обедали каждую неделю у князя Бородинского. Они были, конечно, польщены, зная, что во время своих поездок в Париж князь обедает у г-жи де Пурталес, у Мюратов и им подобных. Но они думали: «Он всего лишь капитан, он очень рад, что мы к нему ходим. Впрочем, он наш верный друг». Но когда князь Бородинский, давно уже хлопотавший о переводе поближе к Парижу, назначен был в Бове, то при переезде он так же основательно забыл об обеих музыкальных супружеских парах, как о донсьерском театре и ресторанчике, из которого ему часто приносили завтрак, и, к великому их негодованию, ни подполковник, ни главный врач, так часто у него обедавшие, не получили от него за всю свою жизнь ни одного известия.

Однажды утром Сен-Лу признался, что написал моей бабушке о моем здоровье и подал ей мысль воспользоваться телефонной связью между Донсьером и Парижем и поговорить со мной. Словом, в этот же день бабушка должна была вызвать меня к аппарату, и он посоветовал мне быть в четыре без четверти на телефонной станции. В то время телефон не был еще в таком широком употреблении, как сейчас. И все же привычка требует так мало времени для совлечения тайны со священных форм, с которыми мы соприкасаемся, что, не получив соединения немедленно, я подумал только о том, как это все долго, неудобно, и уже готов был обратиться с жалобой. Как все мы в настоящее время, я находил недостаточно быстрыми молниеносные изменения чудесной феерии, в которой достаточно нескольких мгновений, чтобы появилось подле нас невидимое, но реально присутствующее существо, с которым мы хотели говорить и которое, оставаясь за своим столом, в далеком городе (для бабушки это был Париж), под отличным от нашего небом, при погоде не обязательно такой же, в неизвестной нам обстановке событий и забот, о которых мы ожидаем от него услышать, оказывается вдруг перенесенным из-за сотен миль (само оно и все его окружение) к нашему уху в ту минуту, когда этого потребовала наша прихоть. И мы подобны персонажу из сказки, которому какая-то волшебница, по выраженному им желанию, являет в сверхъестественном блеске его бабушку или невесту, сидящих за книгой, проливающих слезы или рвущих цветы, совсем близко от зрителя и, однако, очень далеко, в том самом месте, где они действительно находятся. Для того, чтобы совершилось это чудо, нам стоит только приблизить губы к волшебной пластинке и вызвать – на это, я согласен, уходит иногда немало времени – бдительных дев, чей голос мы слышим ежедневно, но лица которых не видим никогда, наших ангелов-хранителей в головокружительных пучинах мрака, врата которых они ревностно стерегут; всемогущих, силою которых отсутствующие возникают перед нами, хотя нам и не дозволено на них взглянуть; данаид незримого, беспрестанно опорожняющих, наполняющих и передающих друг другу урны звуков; насмешливых фурий, которые в то мгновение, когда мы лепечем признание любимой в надежде, что никто нас не слышит, безжалостно кричат: «Я слушаю»; вечно разгневанных служительниц таинства, недоверчивых жриц незримого – телефонных барышень!

И едва только раздался наш призыв, как из мрака, полного видений, отверстого только для наших ушей, легкий шорох: бесформенный шум, шум упраздненного расстояния, – и голос дорогого существа обращается к нам.

Это оно, это его голос нам говорит, около нас звучит. Но какой он далекий! Сколько раз я не мог его слышать без тревоги, как если бы перед этой невозможностью видеть, без затраты долгих часов на путешествие, ту, чей голос был так близко от моего уха, я яснее чувствовал, сколь обманчива эта видимость сближения, даже самого нежного, и каким огромным расстоянием можем мы быть отделены от любимых существ в то мгновение, когда кажется, что, стоит нам только протянуть руку, и мы их удержим. Он явственно говорит, этот столь близкий голос, об их реальном присутствии – в реальной разлуке. Но он предвосхищает также разлуку вечную. Как часто, когда я слушал таким образом невидимку, которая со мной говорила издалека, мне чудилось, что голос ее взывает из глубин, откуда нет возврата, и я постиг мучительное чувство, которое охватит меня в тот день, когда милый голос (один, не связанный больше с телом, которое мне уже никогда не суждено будет увидеть вновь) прошепчет на ухо слова, которые мне так хотелось бы поцеловать на устах, навсегда превратившихся в прах.

Но тогда, в Донсьере, чудо, увы, не совершилось. Явившись на станцию, я узнал, что бабушка меня уже вызывала, и вошел в кабинку, но провод был занят: кто-то говорил, не зная, очевидно, что отвечать некому, ибо, когда я поднес к уху трубку, этот кусок дерева принялся тараторить как полишинель. Я заставил его замолчать, как в кукольном театре, водворив на место, но, подобно полишинелю, как только снова поднес его к уху, он возобновил свою болтовню. Отчаявшись, я окончательно повесил трубку, чтобы прекратить судороги этой неуемной деревяшки, стрекотавшей до последней секунды, и обратился за помощью к служащему, который попросил меня минуточку подождать. Потом я снова заговорил и после нескольких мгновений молчания вдруг услышал голос, который напрасно считал хорошо знакомым, потому что до сих пор каждый раз, когда бабушка разговаривала со мной, всегда следил за тем, что она говорила, по раскрытой партитуре ее лица, где много места занимали ее глаза, но самый ее голос слышал теперь впервые. И оттого, что голос этот предстал мне измененным в своих пропорциях с той минуты, как он был всем и доходил ко мне таким образом один, не сопровождаемый чертами лица, я обнаружил, до какой степени был он нежен; впрочем, может быть, никогда до сей поры он таким не был, ибо бабушка, чувствуя меня далеким и несчастным, сочла возможным отдаться приливу нежности, которую из педагогических «принципов» она обыкновенно сдерживала и скрывала. Голос ее был нежен, но сколько в нем было также печали, прежде всего по причине самой его нежности, почти вовсе очищенной, как немногие человеческие голоса когда-нибудь бывали, от всякой жесткости, от малейшей частицы сопротивления другим, от всякого эгоизма. Хрупкий вследствие чрезмерной деликатности, он, казалось, каждое мгновение готов был разбиться, истощиться в потоке слез. Имея возле себя один только этот голос, увидев его без маски лица, я впервые заметил, какой он надтреснутый от огорчений, испытанных бабушкой за свою жизнь.

Впрочем, только ли голос, оттого что он был одинок, давал мне это новое, раздирающее душу впечатление? Конечно, нет; скорее одиночество голоса было как бы символом, образом, прямым действием другого одиночества, одиночества бабушки, впервые разлучавшейся со мной. Приказания и запрещения, с которыми она каждую минуту обращалась ко мне в повседневной жизни, скука послушания или лихорадка возмущения, нейтрализовавшие мою нежную любовь к ней, в эту минуту, а может быть, и на будущее время, были вытеснены из моего сознания (так как бабушка больше не требовала, чтобы я находился возле нее под ее надзором, и готова была выразить надежду, что я совсем останусь в Донсьере или, во всяком случае, затяну мое пребывание здесь как можно дольше, поскольку это могло хорошо отозваться на моем здоровье и моей работе). Таким образом, в этой маленькой трубке, приставленной к моему уху, заключена была наша взаимная любовь, освобожденная от пригнетавших ее каждый день противовесов и потому неудержимо возносившая все мое существо. Советуя мне остаться, бабушка порождала во мне томительную, безумную потребность вернуться. Свобода, которую она мне предоставляла в то время, как я вовсе не рассчитывал, чтобы она могла на нее согласиться, мне показалась вдруг столь же постылой, как та свобода, что будет мне предоставлена после ее смерти (когда я буду еще любить ее, а она навсегда от меня откажется). Я кричал: «Бабушка, бабушка, – и страстно хотел ее поцеловать, но возле меня был только ее голос, призрачный, столь же неосязаемый, как тот, который мне доведется, может быть, услышать после ее смерти. – Говори со мной». Но тут голос снова оставил меня в одиночестве, я вдруг перестал его воспринимать. Бабушка уже не слышала меня, не была больше соединена со мной, мы перестали находиться друг возле друга, перестали быть слышны друг другу, я продолжал обращаться к ней с вопросами наугад, во мраке, чувствуя, что и ее призывы теряются где-то в пространстве. Меня охватила та самая тревога, которую я испытал давно-давно, когда однажды ребенком потерял бабушку в толпе, – тревога не столько от страха, что я ее не найду, сколько от сознания, что она меня ищет, от сознания, что она беспокоится, что я ее ищу; тревога очень похожая на ту, что меня охватит в день, когда мы обращаемся к существам, которые уже не могут отвечать и которым мы, по крайней мере, хотели бы сказать столько вещей, которых мы им не говорили, и уверить их, что мы не страдаем. Мне казалось, что дорогое существо, которое я только что упустил, дав ему затеряться среди теней, само уже стало тенью, и тщетно я продолжал, стоя перед аппаратом, повторять: «Бабушка, бабушка», – как Орфей, оставшийся в одиночестве, повторяет имя умершей. Я решил покинуть станцию и пойти в ресторан, чтобы отыскать там Робера и сказать ему, что в ожидании телеграммы, которая, может быть, заставит меня вернуться в Париж, мне хотелось бы знать, на всякий случай, расписание поездов. Однако, прежде чем принять это решение, я вздумал в последний раз обратиться с призывом к девам ночи, вестницам слова, безликим богиням, но своенравные стражницы больше не пожелали открыть чудесные ворота или, может быть, были не в силах; напрасно вызывали они, со свойственной им неутомимостью, почтенного изобретателя книгопечатания и молодого князя, любителя импрессионистской живописи и шофера (это был племянник капитана), Гутенберг и Ваграм[12] оставили их мольбы без ответа, и я ушел, чувствуя, что вопрошаемая бездна останется глухой.

Придя к Роберу и его приятелям, я не признался, что сердце мое уже не с ними, что мой отъезд решен бесповоротно. Робер сделал вид, что мне верит, но впоследствии я узнал, что он с первого же взгляда понял, что моя неуверенность притворна и что завтра он меня больше не увидит. В то время как его приятели, позабыв о стынущих возле них кушаньях, искали в указателе поезд, на котором я мог бы вернуться в Париж, а в звездной и холодной ночи слышались свистки паровозов, я, разумеется, не ощущал уже того мира, который давала мне здесь столько вечеров дружба первых и далекое движение вторых. В них, однако, не было недостатка в этот вечер, хотя они приняли другую форму. Отъезд мой угнетал меня меньше, когда мне уже не надо было думать о нем одному, когда я чувствовал, что в совершающемся участвует более нормальная и более здоровая деятельность моих энергичных приятелей, товарищей Сен-Лу, и других сильных существ – поездов, движение которых в ту и другую сторону, утром и вечером, из Донсьера в Париж, дробило ретроспективно все, что было слишком плотного и невыносимого в моей разлуке с бабушкой, на ежедневные возможности возвращения.

– Я не сомневаюсь в искренности твоих слов и думаю, что ты еще не собираешься уезжать, – сказал со смехом Сен-Лу, – но веди себя так, как если бы ты уезжал, и приходи ко мне попрощаться завтра утром, пораньше, иначе я, пожалуй, тебя не увижу. Я завтракаю в городе: капитан дал мне разрешение, – но к двум часам необходимо вернуться в казарму, потому что наш полк выступает на целый день. Я рассчитываю, что особа, у которой я завтракаю (в трех километрах отсюда), привезет меня в казарму вовремя.

На страницу:
11 из 13