Полная версия
Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения
Другие надеются на своих собственных героев, на людей, описанных в мемуарах, как на читателей. Один рецензент именно так описал ситуацию воспоминаний Северюхина о 1970‐х годах. «Большинство действующих лиц – благополучно живы и здравствуют в России и за ее пределами; а число упомянутых в книге явно превышает число ее экземпляров». Казалось бы, книга адресована будущим историкам как «источник». Но рецензент видит смысл в немедленной публикации: «Изданная лет через -дцать эта книжка стала бы интересна лишь узкому кругу исследователей <…> Ныне – встретилась со своими героями, стала фактом их жизни, вступила с ними в диалог»38.
Думаю, что эти тексты создают особый тип чтения: книгу заселяют, «как взятую внаем квартиру», дневник или мемуары другого человека примеряют на себя, мысленно приспосабливают к собственной жизни39. Авторы, издатели и читатели иногда прямо заявляют об этом. По словам одного критика, «[м]ы читаем мемуары внимательно и с напряжением, но едва ли это означает, что нас так интересует чужая жизнь. Скорее, собственная»40. Нагибин предлагает свой «полудневник-полумемуары» читателям как помощь в их «самопознании»41. Издатель дневника «обыкновенной женщины» Эльвиры Филипович поясняет читателю: «Книга захватывает, ибо в жизни, во взглядах автора мы узнаем самих себя. Кажется, что и думаем-то, и пишем мы сами»42.
В итоге является ли автор профессионалом или любителем, а имплицитный читатель героем книги или потомком, эти неустойчивые по форме тексты, пригодные к переработке, обращают описанную в них жизнь во все периоды советской истории в открытое, заселенное современниками текстовое пространство.
Экскурс: мемуары и историческое сознание
Историки идей связывают мемуарно-автобиографическое письмо различных жанров и форм c историческим сознанием, овладевшим умами в конце XVIII – начале XIX века43. Думаю, что мемуары конца советской эпохи можно считать поздним продуктом этого интеллектуального течения44.
По мнению историков, «стремление личности запечатлеть опыт своего участия в историческом бытии»45 возникло в европейской культуре в эпоху Французской революции и наполеоновских войн, причем становление таких представлений связывают с философскими парадигмами, в первую очередь с Гегелем, и с литературными формами, мемуарно-автобиографическими и романными. В русский обиход обостренный историзм вошел в 1840–1860‐е годы, с поколением, выросшим после 1812 года и сформировавшимся под влиянием русского гегельянства, а в советскую эпоху получил подкрепление в опыте революции, двух мировых войн и террора, а также в контексте марксистского образования (которое исходит из гегельянского понимания истории).
От зарождения в наполеоновскую и постнаполеоновскую эпоху до мобилизации в советскую историзм прошел через различные инстанции культурного посредничества. Для советских интеллигентов одним из заметных текстов-посредников этой традиции стали «Былое и думы» Герцена, закрепившие формы исторического сознания в рассказах из повседневной жизни поколения, пережившего 1825 и 1848 годы, – сообщества людей, связанных ощущением исторической, социальной, политической и апокалиптической значимости интимной жизни в кругу семьи и своих. Такое понимание «Былого и дум» было, в свою очередь, опосредовано советскими литературоведами и комментаторами Герцена, пользовавшимися авторитетом среди читателей, такими как Лидия Гинзбург и Лидия Чуковская.
Вспомним знаменитое начало «Былого и дум»: мы видим младенца-автора (внебрачного сына русского аристократа) в пожаре Москвы 1812 года, на руках крестьянской няни. Наполеон только что вошел в город, и вскоре отец героя встретится с императором лицом к лицу. Памятны читателям и другие ключевые места биографии героя: юный Герцен мужает в камере тюрьмы и в ссылке; зрелый Герцен переживает жестокое разочарование – в идеалах, в любви и в дружбе – в ходе революции 1848 года, совпавшей с его семейной драмой (жена изменила ему с лучшим другом и соратником по революции Георгом Гервегом). В предисловии к пятой части Герцен определил жанр своих «записок» посредством метафоры: «„Былое и думы“ не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».
В своей влиятельной книге «О психологической прозе» (1971 и 1977) Гинзбург использует эту замечательную формулу (которую цитируют едва ли не все исследователи Герцена) как эмблему жанра, построенного на совмещении историографии с автобиографией46. Это исследование описывает кружковую жизнь русских интеллектуалов в 1830–1840‐е годы как жизнь осознанно историческую, оформленную в «человеческих документах» (письмах и дневниках), «промежуточной литературе» (мемуарах) и психологическом романе.
В своих собственных «записях», опубликованных в конце советского времени, говоря об опыте сталинского террора, Гинзбург также пользуется категориями исторического сознания наполеоновской эпохи, проводя параллель с историзмом сталинской эпохи. На ее читателей конца 1980‐х годов произвели большое впечатление следующие слова:
Молодой Гегель, увидев Наполеона, говорил, что видел, как в город въехал на белом коне абсолютный дух. Я помню разговоры Бор. Мих. Энгельгардта. Совсем в том же, гегелевском, роде он говорил о всемирно-историческом гении, который в 30‐х годах пересек нашу жизнь (он признавал, что это ее не облегчило)47.
Добавлю, что Борис Михайлович Энгельгардт был выслан в 1930 году на Беломорканал; жена его бросилась в пролет лестницы. Освобожденный в 1932 году без права проживания в Ленинграде, Энгельгардт жил в городе нелегально; он погиб в блокаду. Для Энгельгардта, как и для Гинзбург, историзм был делом и личного опыта, и профессиональных занятий – он является автором исследования «Об историзме Пушкина»48.
Лидии Чуковская (автор «Записок об Анне Ахматовой»), также написала монографию под заглавием «„Былое и думы“ Герцена» (1966). В этой книге, обращенной к широкой публике, Чуковская толкует «Былое и думы» как «историческую хронику» и как «письмо, посланное Герценом в будущее». Подобно Гинзбург, Чуковская воспользовалась дорожной метафорой Герцена для определения жанровой специфики «Былого и дум». Развивая метафору, она описывает эти мемуары как рассказ о «колесах истории, движение которых на своем жизненном пути он <Герцен> всегда ощущал». Чуковская перефразирует и герценовскую формулу из «рассказа о семейной драме»: «…мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колей истории»49.
Эта метафора, воплотившая концепцию рокового столкновения человека и истории, нашла широкое применение в документах о сталинской эпохе.
Вспомним ключевые слова (на первых страницах) мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь»: «Время обзавелось теперь быстроходной машиной. <…> Многие из моих сверстников оказались под колесами времени. Я выжил…» Первая фраза – автоцитата из очерка 1925 года; вторая – это голос Эренбурга 1960‐х годов. Есть основания считать этот образ прямым эхом Герцена. Так, на тех же страницах Эренбург пишет: «Политическая буря, разразившаяся в Париже 15 мая 1848 года, описана Гюго, Герценом и Тургеневым; когда я читаю их записи…»50 Читая записи Герцена (и других), он пишет о себе и своем поколении. (Напомним, что мемуары Эренбурга, впервые опубликованные в 1960‐е годы, сыграли значительную роль в формировании исторического сознания постсталинской эпохи.)
Бросается в глаза, что мемуаристы-интеллигенты советской эпохи упоминают Герцена и «Былое и думы» (а также используют ключевые метафоры книги) в качестве сигнала своей авторской позиции.
На «Былое и думы» сознательно ориентировался Давид Самойлов, о чем в предисловии к публикации «Памятных записок» упомянула его вдова. По ее словам, «впервые на устремленность автора в этом направлении обратила внимание Л. К. Чуковская». Между тем Давид Самойлов именно так описал «Записки об Анне Ахматовой» самой Чуковской: «Жанр – „Былое и думы“»51.
Думаю, что Герцен снабдил советских читателей не столько жанровым образцом (сам Герцен любил называть свои мемуары неопределенным словом «записки»), сколько авторской позицией, а также лицензией на авторство.
Со всей прямотой об этом сказал в 1999 году кинорежиссер Василий Васильевич Катанян (1924–1999): «Воодушевленный словами Герцена, что мемуары может писать всякий, потому что никто не обязан их читать, я собрал воедино куски воспоминаний, написанных в разное время…»52 Думаю, что дело не столько в предоставлении читателю свободы читать или не читать, сколько в том, что можно писать, – человек, воодушевленный Герценом, знал, что автобиографические записки, фрагментарные воспоминания, отрывки – это полноправные исторические и литературные документы.
По словам поэта Павла Антокольского, стоит ему «хотя бы случайно, ненароком раскрыть Герцена», как его охватывает «волнение», «ощущение величия судьбы», «стиля – жизненного и литературного». «…Все это могло быть написано и сегодня…» – записал он в дневнике в 1968 году, читая ночью во время бессонницы рассуждения Герцена об истории. Он прямо говорит об «обостренном историческом сознании» Герцена. (Дневник Антокольского был опубликован в 2002 году53.)
Каждый может писать (и печатать) дневники и записки именно потому, что выступает как носитель исторического сознания, по образцу Герцена – автора «Былого и дум», а значит, и как субъект истории.
Диссидент Людмила Михайловна Алексеева (1927–2018) в книге, впервые опубликованной в 1990 году в эмиграции (по-английски), описала себя как девочку, воспитанную людьми первого революционного поколения, которые считали себя «любимцами истории». Когда в 1937 году ее семья переехала из провинции в столицу, отец вручил ей экземпляр «Былого и дум» в качестве путеводителя по улицам Москвы54. Для этой советской семьи «Былое и думы» – пропуск в Москву, в историю и одновременно удостоверение представителя передового исторического класса.
Создав мемуары (или хотя бы записки), те, кто отождествлял себя и своих с миром «Былого и дум», прочно вписали себя в анналы «любимцев истории» – русской интеллигенции.
Есть и контрпример, который подтверждает такое толкование: актер Александр Анатольевич Ширвиндт (род. 1934) назвал свои мемуары «Былое без дум» (2001); в них он дает пространный ответ на вопрос «Почему я не интеллигент»55.
Развернутая картина жизни в истории, ориентированная на круг Герцена и на «Былое и думы», представлена в мемуарах писательницы Лидии Борисовны Либединской (1921–2006) «Зеленая лампа». Автор описывает, как в 1948 году они с мужем, писателем Юрием Либединским, по вечерам на даче читали вслух «Былое и думы», разделяя «высокий накал страстей», которым проникнута эта «великая» книга. Отправившись в Москву, они совершили паломничество в комнату, в которой Герцен родился в роковом 1812 году (в «доме Герцена» находится Литературный институт). Герцен вдохновлял их и в трудной семейной ситуации. В 1962 году на даче в Переделкине Либединская говорила с Корнеем Ивановичем Чуковским о «сложных и трудных» отношениях в семье и кругу Герцена – так, «как говорят об очень дорогих людях, которым надо помочь…» Отождествление с кругом Герцена укрепляло Либединскую в самосознании «интеллигента в переломные моменты истории». Прямой потомок Льва Толстого, она предпочла сродство не семейное, а избранное, закрепленное в авторстве. Либединская не только писала о Герцене (в частности, в книге «Герцен в Москве», в которой она совершает прогулки по Москве по следам Герцена), но и выпустила адаптированное издание «Былого и дум» (в 1960‐е годы) – своего рода «мои „Былое и думы“»56.
Вместе с именем Герцена мемуаристы импортировали в свои тексты элементы исторического сознания, кодифицированного в «Былом и думах», а именно русский гегельянский историзм – в том толковании, которое эта традиция получила в интеллигентском быту советской эпохи, в частности, под пером историков литературы.
Некоторые мемуаристы прямо ссылаются на Лидию Гинзбург как посредника в их восприятии гегельянского катастрофического историзма герценовского извода. Так, в 1989 году историк искусства Леонид Михайлович Баткин (1932–2016) развернул образ встречи советского интеллигента с духом мировой истории, воплощенным в фигурах Наполеона и Сталина, в эмоциональном эссе «Сон разума. О социально-культурных масштабах личности Сталина», выделявшемся в тогдашней мучительно-личной сталиниане57.
Ученый-лингвист Ревекка Марковна Фрумкина (род. 1931) в мемуарах 1997 года «О нас – наискосок» прибегает (по крайней мере, четыре раза) к словам Гинзбург, чтобы описать опыт своего круга (она, как и другие, использует категорию «мы»): «…лучше всех об этом написала Л. Я. Гинзбург». Фрумкина впервые упоминает имя Гинзбург, рассказывая о том, как школьницей в 1940‐е годы научилась осмыслять жизнь сквозь произведения русской классики, которые внимательно читала вместе с комментариями; она называет два имени: Белинский и Герцен («Былое и думы»). На следующей странице Фрумкина рассказывает, что в классе проходила педагогическую практику студентка-историк Светлана Сталина, которая убеждала ее поступать на исторический факультет58.
В своих мемуарах Светлана Иосифовна Аллилуева (1926–2011) писала о днях смерти Сталина (которые она якобы «провела в доме отца, глядя, как он умирает») как о «конце эпохи». Хотя автор и оговаривается, что «мое дело не эпоха, а человек», мемуары дочери Сталина заканчиваются обращением к истории в гегельянско-марксистском ключе. Аллилуева пишет о тех, «кто добивался <…> чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо Времени и Прогресса» (это о терроре), и надеется на «суд истории»59. Образ колеса времени и прогресса стал знаменит благодаря «Коммунистическому манифесту» Маркса. Суд истории – тоже гегелевская метафора; и к ней прибегают многие советские мемуаристы. Как и другие мемуаристы советской эпохи, Светлана Аллилуева связана профессией с историей и литературой: историк по образованию, она написала диссертацию об историческом романе.
Повторю мой центральный тезис: в XX веке, как и в XIX, гегельянский историзм, кодифицированный в автобиографическом письме, выступает как инструмент для интерпретации личного опыта отдельного человека и для конструирования группового интеллигентского сознания. От своего зарождения в постнаполеоновскую эпоху до мобилизации в сталинскую и постсталинскую историзм прошел через различные инстанции культурного посредничества, от «Былого и дум» Герцена в XIX веке до научных исследований советского времени, посвященных «Былому и думам». Автобиографические документы о советском опыте, рассмотренные в этой книге, пронизаны таким историческим самосознанием – о чем сигнализируют и жанровые признаки, и повествовательные ходы, и метафоры – такие, как колесо истории, прошедшее по человеческой жизни.
Мемуаристы вписывают себя в историю
Во многих воспоминаниях пересечение личной жизни и катастрофической советской истории отмечается своего рода вехами, обычно в начале текста. Именно этот повествовательный ход утверждает право мемуариста на авторство.
Возьмем актеров (которым, казалось бы, незачем доказывать свое право писать мемуары). На первых страницах воспоминаний Татьяны Кирилловны Окуневской (1914–2002) читатель видит актрису не на театральной сцене, а в лагере, стоящую в свете прожектора в шеренге заключенных60. Михаил Михайлович Козаков (1934–2011) открывает свои воспоминания так: «Начну с самого что ни на есть общеизвестного. В 1956 году произошло знаменательное событие, на какое-то время определившее многие жизненные процессы, – XX съезд партии, на котором в открытую заговорили о культе личности Сталина. <…> Что касается меня лично, пятьдесят шестой год – год начала моей судьбы. Весной я заканчивал школу-студию МХАТ, в это же время появилась на экранах моя первая картина»61.
Воспоминания другой популярной киноактрисы, Лидии Николаевны Смирновой (1915–2007), озаглавленные «Моя любовь», почти не касаются событий советской истории. Более того, она ничего не пишет о своих отношениях с советской властью. В предисловии писатель-диссидент Владимир Войнович (друг автора) добавляет: «Годы сталинского террора Смирнова пережила сравнительно благополучно, была советским режимом обласкана и сама от служения ему не уклонялась. <…> И кто бы мог подумать, что за всем этим стоит трудная доля девочки-сироты, дочери погибшего колчаковского офицера, о чем, конечно, приходилось умалчивать и что делало ее, как ни странно, существом полуподпольным»62. Так это предисловие вписывает и жизнь актрисы, любимой Сталиным, в историю террора, обращая при этом «Мою любовь» в исторический нарратив (а знаменитую героиню – в подпольщика).
А что же делать тем, кто вырос уже в послесталинские годы? И они чувствуют необходимость укоренить себя в историческом контексте, определяемом войной и террором. Переводчик Виктор Леонидович Топоров (род. 1946), культивирующий образ пьяницы и скандалиста, начинает мемуары («Двойное дно. Признания скандалиста», 1999) со своей генеалогии:
Моя мать, Зоя Николаевна Топорова, умерла во сне ночью с 16 на 17 июня 1997 года после тяжелой ссоры со мной накануне. Через несколько дней – 22 июня – ей исполнилось бы 88 лет <…> родители сошлись в войну – в блокаду – и никогда не жили вместе: у отца была другая семья <…>. [Мать] записала в метрику фиктивное отчество Леонидович. <…> Леонидом звали <…> единственного человека, которого она любила по-настоящему, – питерского писателя Леонида Радищева, попавшего в лагерь перед войной и вернувшегося только в 1956 году, – и таким образом мать как бы вовлекла его в процесс моего рождения. <…> Радищев был, разумеется, литературный псевдоним, настоящая фамилия его была Лившиц63.
Как и в случае Лидии Смирновой (где эту задачу взял на себя другой), многослойные воспоминания Топорова обнажают скрытое; в этом случае – скандальную историю его рождения. Таким образом мемуарист (как это сделал в «Былом и думах» и Герцен, тоже незаконнорожденный) укореняет себя в истории, а не в семье (очень кстати пришлось, что день рождения его матери падает на 22 июня).
«Обыкновенная женщина» Эльвира Филипович начала свой дневник в возрасте десяти лет. Первая запись в опубликованном дневнике сделана 5 сентября 1944 года. Поезд с беженцами, в котором она едет с матерью и бабушкой, медленно движется вдоль развалин Сталинграда. Мать героини в слезах: в суматохе она потеряла чемодан, в который были уложены дневники всей ее жизни64.
Киноактер брежневской эры Родион Рафаилович Нахапетов (род. 1944) начинает свои мемуары с выписок из имеющихся у него школьных тетрадок с воспоминаниями его матери Галины Прокопенко. Прокопенко описывает историю рождения сына: почти всю беременность эта молодая (незамужняя) сельская женщина провела в партизанах, в разведке. Таким образом Нахапетов (который писал свои воспоминания в Лос-Анджелесе в 1990‐е годы) прочно укрепил себя в советской истории65. (Его мать, да и сам Нахапетов, относится к числу тех, кто претензий к советской власти не предъявляет.)
История его рождения находит параллель в истории жизни другой деревенской женщины этого поколения, Евгении Киселевой. Киселева также не имеет претензий к советской власти. В отличие от Прокопенко, которая была учительницей, Киселева осталась малограмотной, и история ее жизни написана соответствующим языком, но и для нее ключевой момент жизни – исторический. Это рождение сына Анатолия 22 июня 1941 года («в день войны»). Киселева начинает со своей семейной ситуации: «Жили мы с мужом очень хорошо, но когда началася война в 1941 году она нас розлучила навсегда. и началися мои страдания». За этим следует страшная история бегства от наступающих немцев с голодным новорожденным, «гниющим» в мокрых пеленках. Киселева явным образом связывает авторство со страданием («если бы я когда улибнулася мне бы нечиво былоб писать я так думаю»), страдание – с разлукой с мужем, а разлуку – с войной66. Едва ли Киселева знала о младенце-Герцене, но ее читатель (тот, для кого тетрадки с ее неразборчивыми записями были расшифрованы и опубликованы) сумеет спроецировать эту историю на знаменитое начало «Былого и дум». Острое чувство исторической значимости своих страданий соединяет эту необразованную женщину с ее образованными современниками: и она испытывает непреодолимое желание (усиленное ее редакторами и издателями) – предать интимные подробности своей страшной жизни гласности как историческое свидетельство.
Создавая образ своего «я» как прочно вписанного в историю – «я», выношенный в чреве матери-партизанки; «я», рожденный, или родившая, в день войны; «я», родившийся вне брака во время блокады и названный матерью в честь любовника, пропавшего в лагерях, – автор мемуаров заявляет о своем праве на биографию, праве на авторство. Такой мемуарист представляет свое «я» как продукт катастрофического исторического опыта.
При всем разнообразии многие дневники и мемуары, опубликованные в конце советской эпохи, согласны в оценке жизненного опыта автора, прошедшего под знаком острого недостатка, смертельной опасности и страдания. Согласие это проявляется именно в историческом обосновании своего страдания, которое мы видим в документах и интеллектуалов, и простых людей, и тех, кто настроен антисоветски, и тех, кто не предъявляет претензий к советской власти.
Мемуаристы предают гласности интимные подробности своей жизни
В автобиографических текстах, опубликованных в конце века, самораскрытие является неотъемлемой частью историзации собственной жизни и личности автора. В задачу мемуариста входит открыть для читающей публики то, что скрывается за фасадом общественного деятеля или за анонимностью рядового человека, предать гласности то, что происходило за тонкими стенами коммунальных квартир или внутри себя, в глубине души, в потаенных мыслях, во снах.
При этом авторами движет убеждение, что интимное – это историческое и что такая информация – это свидетельство о том, как далеко зашла деформация личности в катастрофах советской истории.
В своем дневнике жизни Анны Ахматовой Лидия Чуковская осознанно обнажает ненормальные формы интимной жизни, созданные советским строем. Самая близость между Чуковской и Ахматовой – это продукт террора: они связаны общим горем и общими хлопотами об исчезнувших членах семьи (муже Чуковской и сыне Ахматовой). Дневник описывает их встречи в необыкновенном доме Ахматовой: это коммунальная квартира, в которой проживает также ее бывший муж Николай Николаевич Пунин, его первая жена и дочь от этого брака. Их отношения сложились в 1920‐е годы (не без влияния авангардных представлений о любви и браке), а к 1930‐м годам квартирный вопрос (нехватка жилья и необходимость прописки) превратили их в своеобразную семейную ячейку, запертую в пределах одной квартиры. В той же квартире живет пролетарская семья бывшей прислуги Пуниных, Смирновы; их маленькие дети пользуются любовью и заботой Ахматовой, несмотря на то что она полагает, что их мать (которая выполняла для нее домашнюю работу) работает также на органы госбезопасности, поставляя информацию о жизни Ахматовой.
Дневники затем описывают, как во время войны, эвакуированные в Ташкент, Ахматова и Чуковская ютятся в общежитиях, населенных собратьями-писателями. В этой ситуации их бесприютность и безбытность стали частью общенационального опыта. После смерти Сталина они встречались в крошечных комнатах или углах перенаселенных квартир московских друзей, где Ахматова жила месяцами, с имуществом, ограниченным сумкой и чемоданом (в отдельном чемодане при ней находился ее архив). Где бы они ни находились, они разговаривали шепотом, полагая, что их подслушивают органы госбезопасности. (Для конспирации Чуковская кодировала записи некоторых из их разговоров.) Эти привычки, как показывает дневник Чуковской, сохранились и после смерти Сталина. В конечном счете дневник – этот протокол частной, дружеской слежки, выполненный для истории, – свидетельствует о том, как в течение многих лет Ахматова жила, ела, пила, спала, одевалась, как она выглядела, как она болела, что она говорила своему другу и конфиденту Чуковской и что та слышала из ее разговоров с другими.
Читатели этого замечательного дневника в письмах к автору свидетельствуют об эффекте соприсутствия: «видишь, слышишь <…> и эту квартиру <…> Пунина <…> и Смирновых за стеной»; «читатель не читает Ваши книги, а живет в них, он где-то незримо, совсем рядом присутствует, он видит всё»67. Книгу заселяют как взятую внаем квартиру: в перенаселенную коммуналку Ахматовой вселились и читатели, желающие видеть и слышать «всё».
Ученые, которые опубликовали историю жизни простой женщины Евгении Киселевой, также воспринимают свою публикацию как документальное свидетельство о специфически советской жизни частного человека и также считают такую жизнь «ненормальной»; по их словам, это свидетельство о распаде социальных связей, о существовании «в пространстве войны всех против всех»68. Мы видим нищету деревенской жизни, голод 1932 года, военную разруху, пьянство, воровство, побои в семье, многоженство. Мы видим, как после войны Киселева нашла своего пропавшего без вести мужа: оказалось, что он женился на другой (в легальных терминах: двоеженец или троеженец). Две жены одного мужа и ребенок провели нелегкую ночь в одной комнате коммунальной квартиры (вернее, барака)69. Для тех, кто опубликовал этот рассказ, – это документ, имеющий и этнографическое, и историческое значение: «просто жизнь, которая вписана в советский период истории»70.