bannerbanner
Разыскания в области русской литературы ХХ века. От fin de siècle до Вознесенского. Том 1: Время символизма
Разыскания в области русской литературы ХХ века. От fin de siècle до Вознесенского. Том 1: Время символизма

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 19

Мы публикуем черновик по автографу: РГБ. Ф. 386. Карт. 73. Ед. хр. 14. Л. 4–8. В той же единице хранения л. 1–2 заняты черновиком письма к К.Д. Бальмонту от 4 или 5 июля 1899 г.74, на л. 3 – черновик письма к Шестеркиной от 2 июля 1900 г. (окончательный вариант – с. 625–626), на л. 9 – черновики писем того же периода, но явно более поздних. В ломаных скобках – редакторские дополнения, в квадратных – вычеркнутое. Более сложные случаи авторской работы над текстом (в частности, второй слой правки, сделанный синим карандашом) отражены в примечаниях.

Вот этот сложный текст, написанный скорописью, со множеством сокращений.

24 июня 901

Девочка, милая, ландыш моя! когда ты уехала, я как-то осиротел. Москва стала пустой. Одно сознание, что ты здесь, делало ее радостной. О, сколько раскаяний. Почему эти полтора дня я не отдал тебе все сполна! Что значит все иное: что бы ни было там, я [должен был быть с тобой] про<пустил?> возмож<ность> бы<ть> вмес<те>, ласк<ать> тебя, ласк<ать> всю! Боже мой! Боже мой! мы могли провести вместе вечер пятницы и лишний час в субботу75. Я с ума теперь схожу от этой мысли. Сегодня ночью мне снилась ты. Мы были где-то. Ты ушла. Я ждал, что ты вернешься тотчас. Ты не вернулась. Я пошел искать тебя, нашел и [нежно]76 выговаривал: «Мне каждая минута дорога с тобой, а ты уходишь». Да! да! каждая минута! Так было во сне. Но наяву ведь это я ухожу… Девочка, любимочка, стебелек мой весенний, прости меня. Ты больная, ты усталая. [Как я хочу целовать твои ноги77]. Будем верить в будущее, во много-много дней, во много-много поцелуев и ласк. Люблю тебя! люблю! я твой!


25.

Твое письмо, писанное карандашом, что ты больна78, я получил раньше, чем другое, посланное тотчас по приезде79. Прихожу домой, радостно беру твое письмо, открываю [и читаю]. [Девочка] [Ж<изнь> моя, св<етлая> рад<ость>!] ведь подумай ты, что я должен был чувствовать. Я здесь, я отрезан от тебя верстами и многим более неодолимым, я должен сейчас идти хлопотать по дому, [должен работать в Архиве, должен ласкаться с женой, а главное] ехать, ехать домо<й>, где с ласк<о>в<ой> нежностью ждет м<еня> жена, и никому, никому не могу я ни слова сказать о тебе, ни слова! Я должен думать и молчать, и молчать, и молчать. [Этот день прошел, как бред] Я воображаю все, что с тобой, до всех подробностей, всю обст<ано>вку, все лица, все слова, и все, что будет. Перебираю тысячи мелочей. Мучит меня [особенно80] и то, что я знал, что у вас сейчас нет денег. Предложить, послать, но как, но по какому праву, под каким предлогом… Вечером прихожу оп<ять> на Цвет<ной>: еще письмо, твое! С безумной радость<ю> хватаю его… Но это письмо предыдущее, более раннее. И затем опять молчание81.


27.

Молчание! проходят дни, ночи, часы и опять часы. Я ничего не знаю. Я пишу тебе письма, пишу письма как к больной. Может быть, этого не следовало, но не мог же я писать к тебе как к здоровой, зная все. И не мог не писать. Молчать, и ты не будешь знать, что я думаю о тебе кажд<ый> день, кажд<ый> час. И я пишу, но по обязанности «на В<ы>», но по обязанности не говор<я> ни слова о том, о чем кричит моя душа. Я улыбаюсь, я болтаю, когда мне хочется упасть на колени, плакать и целовать твои ноги. Целовать твои ноги! Боже! но ведь я ничего не знаю. Ведь эти три дня молчания могут означать, что ты больна смертельно, могут означать, что т<ы> умерла. Да, не хочу закрывать глаза, я слишком привык всему смотреть в лицо. Ты умерла, Воля и Лена82 испуганно присмирели, Миша83, конечно, не подумает в этот час писать мне. Да и кто обо мне подумает. М<ожет> б<ыть>, душа твоя, светлая, чистая, немного опечаленная новой жизнью. Но и <2 нрзб> в лице <1 нрзб> недоступном мне. Ехать, бежать, [лететь84] к тебе. Но если ты тяжело больна, меня [и не впустят, а если тебе лучше, удивятся85] на меня только удивятся86, зачем я… Я не знал даже, с ведома ли других ты изв<естила> меня о болезн<и>. М<ожет> б<ыть>, я долж<ен> делать вид, что ничего не знаю. А жена дом<а> говорит: «У тебя что-то на душе, ты меня больше не любишь» и затем ночью рыдает. Бож<е> мой! какой бред, какой безумный бред моя жизнь за эти дни!87


29. утро

Когда подумаю, что ты писала мне свое письмо88 больной, страдающей, в страхе пред наступающим неизвестным, м<ожет> б<ыть>, в страхе перед смертью, меня охватывает такое умиление, такая любовь к тебе, что хочется упасть и целовать твое платье. Милая, маленькая, глупенькая девочка. Еще минута, и я дам клятву отныне всю жизнь посвятить тебе и любви к тебе; но вспоминается «неприветный суровый» Баратынский, уже давно знавший, как мы часто в упоении страсти

Даем поспешные обетыСмешные, мож<ет> б<ыть>, всевидящей судьбе 89.

Но все равно в душе одно желание

Следить твои шаги, молиться и любить 90.

Я снова плачу, как в детстве, как четыре года назад…


30-го

[Да, я получил твое письмо] Письмо от тебя91. Да, оно больно уязвило меня. Я в посланном тебе письмо отвечаю коротко92. Я боюсь тенью обидеть тебя. [Но эти строки ты прочтешь не скоро, и я скажу тебе все93] Ты упрекаешь меня, что я не поехал к тебе тотчас. [В равной степени] [Ты равно могла бы упрекать меня94] Почему не упрекаешь меня ты, что я пишу тебе пустые письма. Я не поехал к тебе! А что могло быть первым моим движением, когда я прочел твое письмо. И как это было просто. Бил<ет> [стоящий 1 р. 10 к.] до Кубинки и извозчик.[за 3 р.]. Сутки времени. Вот и все. А потом? Мне нельзя будет войти к тебе в комнату, меня встречают удивленно, я обличаю [себя и95] тебя своим приездом, п<отому> ч<то> слишком ясно, что кроме столь близкого к тебе, как я, никто не мог приехать в такую минуту. А дома? Я знаю, что с тобой Миша, к<о>т<о>р<ый> любит тебя и сделает все, что возможно, для тебя. А моя жена остается одна с [глупой и трижды нелепой] неопытн<ой> Машей. Останется одна на ночь, после того, как она в истерике умоляла меня не оставлять ее спать одну, и я дал ей в том клятву. Конечно, эта истерик<а> повторится, тем более, что у меня не может быть ни малейшего предлога, зачем я уезжаю. Кто знает, к чему приведет эта истерика, не к тому же ли самому, что с тобой, и притом опять-таки она будет одна, вполне неопытная и вполне во всем всегда неумелая. Боже мой! Неужели ты не понимаешь, что стоило мне остаться в Москве, оставаться, не получая от тебя никаких вестей, ходить, говорить, делать дело, отвечать на поцелуи жены. Со всех сторон меня осаждали: [я долж<ен> б<ыл> платить 180 р. в Страх<о>во<е> Общ<ество>, 250 в Думу, у меня не было этих денег, ко мне шли маляры, штукатурщики, кровельщики; жильцы с <1 нрзб> надо было сдавать квартиру96] требования разны>х уплат, разн<ых> вопрос<ов> о ремонте дома, разн<ых> в<о>пр<о>с<ов> о <4 нрзб97>. На дачу ехали гости, жена хлопотала о варенье. Мама писала из Кры<ма> письма с разными просьбами, «Ребус» требовал обещанной статьи98, [в «Арх<иве>»99 надо было читать корректуру100]. Кругом был вихрь, а в голове одна ты, и неизвестность о тебе. Да, я оставался в Москве, но как капитан, остающийся на тонущем корабле; его ли винить, что он побоялся довериться шлюбке <так!>. Да, я писал пустые письма и продолжал обычную жизнь, но это была пляска клоуна, [у которого в груди уже была смертельная рана101] на горяч<их> угольях. Я улыбался и плясал [на красных угольях102]. Приехать к тебе! Письмо пришло в понед<ельник> вечером. Я мог быть у тебя лишь во вторник. Ты захворал<а> в воскрес<енье>. Или бы я нашел тебя умершей, или бы мой приезд был нелеп. Быть гостем в эти дни без тебя, понимаешь ли ты это все?103 Да, и в самом буйстве отчаяния я сохранял спокойное разумение. Я мыслю вс<ег>да, везде. Я сказал себе: ехать не должно. Вся душа моя восставала против этих слов, но я одолел ее, как зверя, я сковал ее, убил свою душу. И в ответ на это твое письмо с упреками104.

Напрасно я думал, что так легко отделаюсь от твоего письма. «Нет, ты не права» – просто, но сердце мое ранено и кровь сочится. Все эти дни в муке, в отчаяньи – у меня была светлая мысль, сознание, уверенность, что как бы ни было тебе трудно, как бы ни было мне тяжело, но мы любим друг друга, но ты веришь в мою любовь, как я в твою. Но это твое письмо вдруг отняло у меня [это последнее утешение] такую веру. Ты не веришь? Ты упрекаешь, что во мне не нашлось столько любви, чтобы поехать к тебе. Да что же могло быть для меня в мире более желанного, как быть с тобой, когда ты больная и страдаешь, проводить с тобой часы и ночи, целовать твои ноги и пальцы рук, заботиться о тебе, следить желания твоих глаз. Одна мысль об этом блаженстве сжимает меня за горло, и я падаю на колени, здесь, посреди комнаты, перед этим письмом. И в безумстве мне начинает казать<ся>, что действительно я мог быть близ тебя, мог смотреть тебе в глаза, касаться твое<й> руки. [Но нет, ведь я бы<л> бы в ту минуту при тебе гостем.105] Я не знаю, понимаешь ли ты все глубину этого [ужаса106]. Я прихожу домой обезумевшим от отчаянья, а та, другая, которая не так дав<но> ночью в истерике умоляла не оставлят<ь> ее одну ночью, спраш<и>вает меня, почему я грустен и не хочу разделить с ней своего горя. И в этой муке отчаянья мне оставал<ось> лишь одно: я думал, что утешением тебе сознание, что я мыслю о тебе кажд<ый> миг, что я понимаю твое положение, как меня утеша<ет> во всех ужасах моего незнания мысль, что ты понимаешь мое состояние, сквозь свои слезы жалеешь меня. И это<го> нет. [Девочка, родная, близкая, я знаю, что ты больна, но ничем т<ы> не могла более жестоко ранить меня. Мне быть в эти дни у вас гостем, понимаешь] Я не стану говорить о том, что это бы<л> наш ребенок, это было бы лицемерием, я не знаю такой любви, но ведь ты-то моя, ты-то мне родная, близкая.

И т<ы> была где-то так далеко, в смертной тоске, и не слыш<ала> моего голос<а>… Нет, все слова <2 нрзб>, прост<и> меня, если я вин<о>ват, люби меня, е<сли> можешь, приз<о>ви меня, вот я уже потерял все пути. Скажи, что я должен делать.

На этом черновик обрывается. Но достаточно очевидно, что он и является тем письмом (письмами), на которое Шестеркина отвечает приведенным выше письмом от 2–3 июля. 4 июля она впервые после несчастья выходит из дому и относит на почту свой ответ. На этом эпизод, который мы дешифровывали (или решали ребус), почти заканчивается. Для полного завершения следует напомнить, что с 31 июля по 2 августа, т.е. чуть больше, чем через месяц после случившегося с Шестеркиной, у И.М. Брюсовой пришлось извлекать мертвый плод – девочку, Брюсов ассистировал врачу, потом были всякие иные передряги – и обо всем этом он подробно рассказывает в письмах к Шестеркиной.

Но, как кажется, изучение эпизода дает исследователям в очередной раз почувствовать, что письма Брюсова, как и другие его тексты, невозможно читать однонаправлено, веря каждому слову. В данном случае перед нами оказывается крайний вариант: Брюсов ведет двойную переписку, причем для ее «потайной» части (или, по крайней мере, отдельных ее фрагментов) первоначально работает в черновиках. Это доводит необходимость в интерпретации до высочайшей степени. Исследователь оказывается в такой ситуации, когда уловления простого, открытого смысла становится явно недостаточно, он должен вовлекать в поле своего зрения максимально возможное количество доступных источников, учитывая всякого рода привходящие обстоятельства личной (а часто и интимной) жизни как самого поэта, так и окружающих его людей. Текстологические разыскания ведут к бесконечно уточняемой биографии, неразрывно связанной с творчеством.


В п е р в ы е: Текстологический временник: Русская литература ХХ века. Вопросы текстологии и источниковедения. М., 2018. Вып. 3. Письма и дневники в русском литературном наследии ХХ века. С. 64–76.

НЕИЗВЕСТНОЕ ПИСЬМО БРЮСОВА К БАЛЬМОНТУ

Как хорошо известно, переписка В.Я. Брюсова с К.Д. Бальмонтом была опубликована А.А. Ниновым и Р.Л. Щербаковым в одном из брюсовских томов «Литературного наследства»107. Вместе с тем во вступительной статье к данной публикации читаем: «Письма Брюсова к Бальмонту не сохранились, так как личный архив Бальмонта за рубежом оказался утерянным и, по-видимому, погиб безвозвратно. От этих писем, которых должно было быть не менее ста, в личном архиве Бальмонта осталась небольшая пачка черновиков. <…> Всего таких черновиков сохранилось более двадцати»108.

В текстологической преамбуле читаем также: «В архиве Брюсова остались черновики его писем к Бальмонту – основная их часть на отдельных листах (наиболее законченные по тексту); некоторые письма были вписаны Брюсовым в его дневники 1890-х годов. <…> В черновиках брюсовских писем к Бальмонту, сохранившихся в ГБЛ, адресат иногда не указан; поэтому, кроме основной стопки черновиков, явно обращенных к Бальмонту (Ф. 386, 69.26), несколько писем без личного обращения и адреса оказались по ошибке среди писем Брюсова к Курсинскому и Самыгину»109 …

Из этого понятно, что разыскания среди черновиков брюсовских писем к разным людям могут привести к новым находкам. Одну из таких находок мы предлагаем вниманию читателей.

Отношения В.Я. Брюсова с А.А. Шестеркиной достаточно хорошо известны110. Вместе с тем их переписка таит немалое количество загадок, поэтому следует несколько отвлечься и сказать несколько слов по ее поводу.

Познакомились они совсем молодыми. В ноябре 1899 года Брюсов записал в дневнике: «Утешен на той среде был я лишь тем, что встретил г-жу Шестеркину, бывшую подругу Тали… Таля! да ведь это вся моя молодость, это 20 лет, это русские символисты»111.

Близкие отношения Брюсова с Талей (Н.А. Дарузес) относятся ко второй половине 1893-го и началу 1894 года, то есть впервые с Шестеркиной он встретился и запомнил ее с того самого времени. К осени 1899 года она уже была замужем за художником М.И. Шестеркиным и матерью двоих детей, тем не менее роман начался и развивался довольно быстро. Уже в апреле 1900 года Брюсов записывает и потом вычеркивает: «О Шестеркиной сюда не пишу, ибо эту тетрадь – несмотря на мои просьбы – читает Эда»112. Летом 1900-го Брюсов писал ей обширные письма из Ревеля, где он проводил лето. Однако внимательному читателю сохранившихся писем следует учитывать, что Брюсов писал ей в двух вариантах: довольно хорошо сохранившемся «официальном», именуя ее исключительно на Вы и соблюдая все формы эпистолярной учтивости, и неофициальном – пылко-страстном и чрезвычайно откровенном. Однако этот «откровенный» вариант остается практически неизвестным. Единственное, что мы в настоящий момент знаем, – черновик большого письма от 24– 30 июня 1901 года, тех дней, когда Шестеркина потеряла их общего ребенка, и еще два фрагмента недатированных черновиков113.

Разбирая оставшиеся после смерти Брюсова бумаги, его вдова не всегда была достаточно внимательна, и к этим сохранившимся черновым наброскам присоединила еще один листок, пометив на нем карандашом: «Шестеркиной. 1900». Ее атрибуции последовали и сотрудники архива: обрабатывая фонд, они присоединили этот листок к сохранившимся черновикам писем к Шестеркиной (или, возможно, все записи по воле вдовы лежали вместе)114. Между тем даже при первом рассмотрении понятно, что это письмо к названному адресату отношения не имеет. Упоминаемые в первой же строке «Баньки» – имение, где жил С.А. Поляков; с ним Шестеркина была знакома, однако трудно себе представить, чтобы она там у него гостила. Слова Г.Г. Бахмана «обострившаяся гениальность» и «это выше Лермонтова», упомянутые Брюсовым стихи адресата также никак не могут быть отнесены к Шестеркиной. Более внимательное чтение показывает, что этот адресат – несомненно К.Д. Бальмонт, а время написания письма – отнюдь не 1900 год, а 1899-й. Именно в этом году, под расплывчато обозначенной датой «Июль–август» Брюсов записывает:

Потом приехал Бальмонт и сразу выбил из колеи всю жизнь. Он явился ко мне втроем с неким Поляковым и с литовским поэтом Юргисом Балтрушайтицом. Пришел еще Бахман. Бальмонт читал стихи, все приходили в восторг, ибо все эти вещи действительно удивительные («Джен Вальмор», «Закатные цветы», «Я на смерть поражен своим сознаньем…», «О да, я избранный…»). Вечер закончился в «Аквариуме».

Еще ни разу не видал я Бальмонта столь жалко пьяным. Встретившийся нам студент, который беседовал со мной о Лейбнице, горько порицал его, говоря, что никогда не поверил бы, до чего может дойти «К. Бальмонт». Впрочем, и студент был достаточно пьян. Когда мы вышли на улицу, Бальмонт обнимал извозчичьи лошади, а спросив у одного кучера, русский ли он, и получив в ответ: «Вестимо, барин», – пришел в восторг и кричал:

– Он русский! слышите ли! он – русский!


Я ушел домой, но Бальмонт в тот день домой не вернулся. На другой день вечером его жена заехала к нам узнать, где он. На следующий день она опять приехала, ибо он все еще не показывался. Я поехал с ней к Бахману. Но едва мы ушли, к нам пришел сам Бальмонт с Балтрушайтицом. Эда сказала, что К.А. только что была здесь.

– Хорошо, что я ее не застал, – проговорил Бальмонт мрачно, – а то бы я ее убил.

Вернувшись, я застал Балтрушайтица распростертым у меня на постели; он стонал, что умирает. Мы, однако, беседовали еще часа два, потом решили везти литовского поэта в больницу, но Бальмонт увлекся сначала каким-то «чудным стариком»-встречным, потом какой-то девицей. Балтрушайтица мы потеряли из виду. После того попали мы еще к Бахману, и лишь поздно вечером удалось мне убедить Бальмонта поехать домой.

На другой день Бальмонт уехал в Баньки, а Балтрушайтица, по словам Дурнова, отправили в сумасшедший дом. Верно ли это, не знаю115.

На основании этой записи и письма Полякова к Брюсову от 29 июня 1899 года публикуемое далее письмо следует отнести к 4–5 июля: 30 июня Бальмонт должен был зайти к Брюсову, затем следуют описанные дни, из которых понятно, что в Баньки Бальмонт уехал 3 июля. Письмо явно написано в самые первые дни после этого.

Отметим также, что весьма существенно в письме упоминание о том, что читавшиеся Бальмонтом стихи полны «истинного содержания, т.к. философии». Это делает более убедительными наши соображения относительно сборника «Книга раздумий» (СПб., 1899) как поворотного этапа развития русского символизма, когда на смену открытой эпатажности приходит философское углубление116.

К сожалению, как и многие черновики писем Брюсова, это письмо написано мучительно небрежно: начинаясь более или менее внятно, так что можно даже разобрать зачеркнутое, постепенно оно превращается почти в полную невнятицу. После фразы «Я пристыжен еще больше», вообще говоря, следовало бы поставить одно сплошное «<нрзб>», однако мы сохраняем то, что хоть как-то удалось разобрать – в надежде, что кому-либо придет в голову, что это может означать.

Вот этот текст:

Узнал, что Вы в Баньках, а Юргис Балтрушаец в сумасшедшем доме. Видел Бахмана. Он еще бредит Вами. Его выражения: «обострившаяся гениальность», «[немыслимая] [мучительная] дошед до предела нервозности », «пью, я человек гетевс<кого> склада », «а все-таки это выше Лермонтова» («Слушайте! Слушайте», как в парламентских отчетах). Его очень смущает, не показался ли он Вам таким, каким показался. [Я его у<спокаивал>] Он несколько раз спрашивал об этом, я его успокаива<л>. Подобно Бахману, и я тв<ер>жу Ваши стихи. Ибо я давно говори<л>, что Ва<м> недост<ава>л<о> одного – истинно<го> содержан<ия>, т.е. философии. Оно ест<ь>, и Вы соверше<н>с<т>во. Выше Лермон<то>в<а>, как говорит Бахма<н>. Сам я был пристыж<ен>, что В<ы>писали стольк<о>, и стал писать, но все, кому я читал свое многое новое, лишь молчали и даж<е> не [кивали] качали головой. Я пристыж<ен> еще больше. Пом<ни>те, в коррек<туре?> (по рук<описи> правили мы) <1 нрзб>, что не знаю, или

Кораллы плету <1 нрзб> иПолв. <2 нрзб>

Или

К<ораллы> ни U U сТ–117Ваш В.Б.

P.S. Шуф Кове<н>ски<й> <переулок> 11, но его имя-от<че>ство <мне неизвестно>118.


В п е р в ы е: Россия и Запад: Сборник статей в честь К.М. Азадовского. М., 2011. С. 100–104.

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ В ИТАЛИИ: 1892–1901

При всей широте своих европейских странствий Вячеслав Иванов неизменно возвращался в Италию. Впервые он приехал туда весною 1892 года, чтобы прожить несколько лет, потом, после перерыва, бывал в 1910 и 1913, окончательно поселившись, уже до самого конца жизни, в 1924-м. О позднем его пребывании написано очень много119, хотя тема явно и не исчерпана. Гораздо менее известно о жизни в Италии раннего времени, обозначенного в заглавии.

Всего за 9 лет, описываемых нами, в разных уголках страны он пробыл около пяти лет. Приводим ранний итинерарий, насколько он восстанавливается по доступным ныне материалам. Весной 1892 г. Иванов с первой семьей через юг Франции приезжает в Италию, где проезжает Геную и Рим, потом направляется в Неаполь, на Сицилию, а к концу сентября возвращается в Рим. Там Ивановы (с кратковременными выездами в недалекие города) живут до лета 1894 г., когда через Ассизи, Перуджу, Сиену и Пизу перебираются во Флоренцию. В самом начале 1895 г., оставив во Флоренции семью, Иванов до начала апреля живет в Риме, потом ненадолго возвращается во Флоренцию, объясняется с женой относительно начавшегося романа с Л.Д. Зиновьевой-Аннибал (тогда еще Шварсалон) и вместе с первой семьей в начале мая 1895 г. на два с половиной года расстается с Италией. Сперва он через Мюнхен и Берлин отправляется в Россию, затем возвращается в Берлин и после долгих эпистолярных пререканий с Зиновьевой-Аннибал переезжает к ней в Париж. Оттуда еще раз – осенью и зимой 1896/1897 – он ездит в Берлин и в Россию. Весной 1896 г. в Париже рождается дочь, Лидия Вячеславовна. Летом 1896 г. все семейство живет в швейцарских Альпах, потом в разных городах Франции и Швейцарии.

Возвращается Иванов в Италию вместе во всей семьей в октябре 1897 г. и поселяется в Аренцано, недалеко от Генуи, где проводит больше года (с довольно длительным выездом летом 1898 г. в Россию). В самом конце 1898 или самом начале 1899 г. перебирается в Неаполь, но вскоре (в марте 1899) едет оттуда в Россию. В июле 1899 г. через Венецию и Ливорно Иванов с Зиновьевой-Аннибал (обвенчавшись в Ливорно) ненадолго возвращаются в Неаполь, ликвидируют там хозяйство и едут в Англию, потом в Швейцарию. В марте 1901 г. проезжают на поезде всю страну (с краткой остановкой в Риме), направляясь из Женевы в Бриндизи, а оттуда в Грецию.

Вот схема их путешествий и оседлой жизни. Однако, пожалуй, важнее было бы составить нечто вроде биографо-топографического очерка, где географические, исторические, культурные реалии итальянских странствий оказались бы связаны с событиями как внешней, так и духовной биографии поэта. Не случайно он так напряженно осмысляет в стихах, связанных с Колизеем120, свою встречу с Лидией Дмитриевной; и такие примеры могут быть умножены121. Однако для сколько-нибудь полного воссоздания этой картины необходимо сперва составить свод источников, из которых можно было бы почерпнуть сведения такого рода. Здесь мы предполагаем сделать первичный обзор подобных данных и представить некоторые новые документы, позволяющие в какой-то степени реконструировать его переживания.

Постепенное втягивание Иванова в итальянскую жизнь описано в дневниковых записях, постепенно переходящих в очерки, прагматику которых довольно трудно в точности определить. Эти тексты, описывающие впечатления 1892 года, с наибольшей полнотой были опубликованы в приложениях к переписке Иванова с И.М. Гревсом. В самих этих письмах есть несколько описаний итальянского Юга, Рима 1892 года, которые образцово откомментированы публикаторами. Встреча с Л.Д. Зиновьевой-Аннибал (точнее, еще Шварсалон) на фоне римского лета 1894 года описана в письмах Иванова к первой жене, опубликованных практически одновременно В.В. Саповым и (в несколько бóльших фрагментах) М. Вахтелем и автором данного сообщения в сопроводительных материалах к переписке Иванова и Зиновьевой-Аннибал122, а без нее этот фон воссоздает переписка с Гревсом более раннего времени123. Пожалуй, здесь стоит отметить, что упомянутые ранее стихотворения, связанные с Колизеем, воспроизводят ситуацию не «объяснения, окончательного разговора» влюбленных124, как то пояснялось ранее, а самый первый момент их грядущего сближения: 4/16 июля 1894 г. они были поздним вечером в Колизее, и Иванов возложил там на голову своей недавней знакомой венок из плюща. Почти ровно год спустя она напоминала Иванову: «Помнишь нашу прогулку между днем и вечером по Forum, помнишь нишу в Колизее, и твои стихи, и сумерки. Я помню, как в душе моей точно растворялся весь мир, и всё громадное прошлое человечество точно отражалось во мне, когда мы шли, прижавшись друг к другу, и ты говорил о своих античн<ых> трагедиях. Развалины оживали, сердце расширялось бесконечно, и всё существо вырывалось из одиночества, сливаясь в любви другого существа и в ощущении всего мира настоящего и прошлого»125.

Новых свидетельств этого рода нам обнаружить не удалось, однако существует документ, который, возможно, будет небесполезным для реконструкции атмосферы, в которой существовали русские молодые ученые во время своих занятий в Италии. Текст относится к более раннему времени и к совсем другому человеку, но, кажется, вполне выразительно рисует одну из тех возможностей научного общения, которые возникали в Италии. 5 октября / 23 сентября 1890 г. из Венеции первый муж Зиновьевой-Аннибал К.С. Шварсалон писал тестю, Д.В. Зиновьеву:

На страницу:
4 из 19