bannerbanner
На пути к изоляции. Дневник предвирусных лет (+ карантинный эпилог)
На пути к изоляции. Дневник предвирусных лет (+ карантинный эпилог)

Полная версия

На пути к изоляции. Дневник предвирусных лет (+ карантинный эпилог)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4
***

На Sloan Square в Лондоне уже лет пять как разместилась галерея Саатчи. Когда-то там была усадьба другого – вправду великого – коллекционера, Ганса Слоана. В честь него площадь и назвали. Саатчи… ну что Саатчи, как не помню кто съязвил про помешавшихся на арте миллионеров, «богатый человек пришел в супермаркет». Ок, в случае Саатчи он сам этот супермаркет и построил, и товары выбрал, даже специальных людей нанял, чтобы по полочкам разложили. Слоан другой. Он умер в 1753-м, оставив библиотеку в 50 000 книг и рукописей, коллекцию монет и медалей (32 000), собрание иных древностей (1000 единиц), 6000 раковин и ракушек, 5000 засушенных насекомых, 1000 чучел птиц, 300 увесистых томов гербариев, между страницами которых лежали засушенные 120 000 растений, а также 12 000 коробок семян и плодов, тоже высушенных. Было еще около 2000 предметов, которые иначе как «Разное» назвать не смогли. Слоан прожил 93 года и всё собирал и собирал. Воображаю себе жизнь этого придворного лекаря трех английских монархов, интригана, немного дельца, энтузиаста, которого всегда можно найти дома после восьми вечера, попивающим горячий шоколад (ходили слухи, беспочвенные, что это он изобрел напиток). Коллекцию Слоан собирал отчасти сам, отчасти пользуясь услугами агентов, среди которых был авантюрист по имени Георг Псалманазар. Украсть псевдоним? Кир Псалманазар, царь персидский. В общем, Слоан собирал всякую всячину; а потом она составила основу коллекций Британского музея, Британской библиотеки и Музея естественной истории. Хотя, конечно, очень многое за два с половиной века либо испортилось, сгнило, либо просто выкинули.

За каким-то чертом вспоминал Слоана сегодня, валяясь на палаванском пляже. Ну нет, по делу все же. Во-первых, в прошлом году вышла его биография (некий James Delbourgo написал), толстая и дорогая; среди резолюций на 2018-й – не жаться и подарить ее себе на день рождения. Дома вообще немало таких нечитанных толстых книг, своим присутствием они делают жизнь сносной. Потом я еще думал, что вот я валяюсь тут, ленюсь, волны плещут, а Ганс Слоан бы ходил по песочку в своих тяжелых камзоле, чулках, парике и собирал ракушечки. Низко мы пали, низко, всего-то и умеем, что солнышку тату на голых ляжках казать, ничего больше. От нас останется разве что саатчевская коллекция арт-хлама; никому не нужного, как выяснится, уверен. Новый Британский музей с Британской библиотекой на наших пожитках не основать.

Ну и, конечно, вспомнил, что Саатчи придумал Young British Artists, среди них и Херста. А что такое Херст без чучел Музея естественной истории? Без черепов из этнографических отделов Британского музея? М-да, прав Атос: «мы карлики на плечах гигантов».

Отдельная тема – великое искусство старых рисовальщиков и гравировальщиков птичек, рыбок, цветочков. Вот где был арт подлинный, нужный. Надо не забыть и что-то про это подумать потом, потом, потом, после Палавана.

18 января 2018 года

В последний день в Эль-Нидо ходил по городку, если этот населенный пункт можно так назвать. Невыносимо печальный хлам, деревянный, жестяной, пластиковый, сгребли по бокам нескольких неровных линий вдоль побережья, понатыкали там и сям псевдовилл и бунгало, зря старались архитекторы (если они, конечно, старались), форм все равно не разглядеть, плюс, конечно, буйная тропическая растительность. Да, еще несколько отелей построили, но хлам и их маскирует. Хлам и грязь. И музыка везде ужасающе громкая, смесь курортной – условная буэновиста и прочая тропическая эстрада – с лаунжем, трансом и даунтемпо. Первое для отдыхающих бухгалтеров, второе – для отдыхающих креативных дизайнеров (видел в Эль-Нидо очень смешное место: Designer Hostel). Хорошо, что все эти дни не любопытствовал и появлялся в городке лишь по необходимости, после заката, поесть или купить чего-нибудь. А при свете дня у меня не на шутку разыгралось народничество; нельзя, невозможно, невыносимо видеть множество человеческих существ, обитающих почти без крыши над головой, на улице, хоть и климат райский, без надежд, на побегушках у белых отпускников, вечно «чего изволите», пусть и с грацией и мягким изяществом. Я бы на их месте курортникам глотки перерезал, особенно молодым, довольным собой, прогрессивным. «Наша совесть… наша совесть…» – вот где вдруг Анненский вспомнился. Все это вранье, конечно, тоже мне, пощекотал этическую шишку пальмовым листом, толстовец хренов. Бродил, важно сочинял планы переустройства третьего мира к справедливости и добру, Фурье залетный. Разозлился на себя и пошел в пансион ждать таратайку в аэропорт.

Но что вправду интересно, так это идея «живописной нищеты». Ведь, как и всё этическое и даже социальное (не говоря о политическом), ее сочинили не философы или социальные реформаторы, а живописцы. Кому, как не живописцам, придумать идею чего-то живописного, то есть того, что, изображая, можно подать в качестве эстетически-привлекательного вечного состояния? Восток экзотичен. Север суров. Нищета (не вся, конечно, только на Юге) живописна. Мол, им и так хорошо, босоногим лаццарони, арабским мальчишкам в лохмотьях, развеселым полинезийкам. Светит солнце, съедобное растет прямо на ветке над головой, на заднем плане либо море, либо красивая древняя руина. Жизнь – несмотря на грязь, насилие, несправедливость, обреченный цикл воспроизводства убогости – прекрасна, господа! Вы только поглядите на почти идеальные черты их смуглых лиц! Нет-нет, мы не стоим и запачканного мизинца этих нищих, мы, живущие в достатке, воспроизводящие достаток, благонамеренные, культурные. Что еще остается, кроме как как покупать их живописность (то есть их нищету) по дешевке: мальчишек трахать в Танжере, подруг вывозить из Филиппин, знакомить просвещенных северян с их прекрасной, истинно народной музыкой? Через свернутую трубочкой купюру, так сказать, посасывать кокосовое молоко из плода, шустро поднесенного туземцем. Ну и нарисовать их, вестимо. Это все романтизм, он такое сочинил. Барочные люди, люди классицизма не то что были равнодушны к живописной нищете залитых солнцем регионов, они в нищете видели только нищету, в колониях – только колонии, в экзотизме чужого – экзотизм чужого; все честно. Себя эмоционально не вплетали в чужую ситуацию – просто с максимальной для себя пользой ее использовали. Мы же романтики; из этой точки начинается все дальнейшее, от наделения разных рас и народов «характером» до использования придуманных «национальных характеров» в самых циничных своих целях. По мне, шотландский легалист XVIII века, холодно, отстраненно и последовательно доказывающий в суде необходимость освобождения случайно завезенного в Британию ямайского раба, гораздо лучше, нет, гораздо пристойнее романтических воплей об угнетенных нациях, которым надо сочувствовать, ибо они «такие же люди, как и мы».

Вот она, разница. В XVIII веке: логически-выверенное «мы – люди». Начиная с XIX века: «они такие же люди, как и мы». Вот это выделение каких-то специальных «их», других с непременными вечными чертами (веселость, живописность, любвеобильность, легкомысленность, певучесть и проч.) – вот что привело к нынешнему упадку.

А в качестве иллюстраций упадка – жанровая живопись, те самые то итальянские босоногие мальчишки, то загадочные девушки из гаремов. Но в случае с гаремами все еще проще: мечтали же не о гареме на самом деле, а о групповухе, на что в те времена у немногих в Европе и Северной Америке находились ресурсы (да и смелость нужна; вообразите: оргия в Манчестере или Франкфурте 1857 года, к примеру!). Здесь – нельзя, здесь – в лучшем случае – пойти в бордель или завести содержанку, а «там» можно. Эх. «Сара, у людей золотые унитазы!» Живописная нищета в живописи XVIII–XX веков – просто реклама дешевого и прельстительного товара; вот они, живые, непосредственные, влекущие, слегка отмоем и поимеем. Собственно, и имеем по сей день, как бы это нынче ни называлось. Самое отвратительное в Эль-Нидо – безобразные, с бычьими или петушиными шеями, с обвислыми или надутыми брюхами европейцы и американцы, гордо вышагивающие рядом с купленными на брачном рынке милыми филиппинками. Нарисовать – даже не фото, а без затей, просто хорошо нарисовать, типа «реалистически», для народности – двадцать портретов таких пар; всю затею назвать Modern Slavery; сделать выставку с каталогом. Лучше даже передвижную выставку; пусть полюбуются на себя: в Далласе, в Демойне, в Стокгольме, в Бирмингеме, в Эссене. Но ведь не заметят, вот что. А заметят – завопят, мол, тоже мне, нашли проблему, у нас в Вашингтоне Трамп, в Сирии «Исламское государство», полчища мигрантов, сбои в iOS, плюс Вуди Аллен оказался сексуальным хищником, ах, как такое вынести. И ведь невдомек, что все это, как сказал бы Блок, возмездие.

Никогда не забуду, в Гейдельберге видел такую пару. Тощий рыжий немец приват-доцентского вида в ресторане наставлял филиппинскую жену в основах европейской бережливости, мол, вот это блюдо надо брать вот с этим, получается выгоднее и еще дают бесплатно маленькое пиво. Она печально послушно кивала, но, клянусь, я разглядел в ее глазах даже не ненависть, а презрение.

Приятно возвращаться в Китай, в котором ничего не понимаешь – и оттого кажется, что там ничего такого нет. Почему-то я верю, что там свои покупают своих. Обычное дело; известное в России по картине «Неравный брак» и рассказу «Анна на шее». Тоже не сахар, зато без романтизма. Старое доброе социальное неравенство. Совсем не живописное.

Но вообще мне даже нравится, как эти босоногие арабские мальчишки и прекрасные персиянки ориенталистского арта мстят рыхлым покупателям Жерома и Льюиса.

20 января 2018 года

(В дополнение к предыдущему.) Пройдемся же по любому музею с живописью позапрошлого и начала прошлого века и увидим: живописна их нищета; наша нищета вызывает печаль, негодование, требования перемен. Вот один из столпов модерного сознания.

25 января 2018 года

После отпуска подцепил жестокий грипп, лежу уже пятый день, нет сил даже еду себе приготовить. Впрочем, есть не хочется. Грипп заставляет почувствовать все мельчайшие детали тела; ломит каждый сустав, ноет каждая косточка, зудит каждая мышца, просыпаются спящие болячки и встают в очередь, кому первой выскочить на арену после того, как Сеньор Инфлюэнца раскланяется. Грипп в этом смысле похож на анатомические рисунки XVII–XIX веков, подробные, наглядные, обстоятельные, механически-жестокие.

Когда тебя дергают – и пребольно – за все струны твоего тела, а даже повернуться на бок нет сил, что еще остается делать, кроме как думать об искусстве. Ars longa, тело бренно (тело Бреннер, ха). Вчера в твиттере какой-то британский журналист запостил фото своей комнаты в киевском отеле. Над кроватью картина, на ней – соблазнительная дивчина, полуприкрытая то ли тряпками, то ли кустиками, непонятно, изгибы, локоны, все как надо для живописи из провинциального борделя. Ну вообще-то реализм же, фигуративность, формы на месте, колорит то ли серовский, то ли аж ренуаровский, так что, подумал я, зря я так, бордель. Собственно, это и есть искусство, если с точки зрения статистической; подавляющее большинство людей, даже в очень продвинутых странах, где население с пеленок дрессируют любить contemporary art, вот такое и считают искусством. Я безо всякого высокомерия, просто факт. А потом я вспомнил: недели две тому мельком видел фото одной тетки из российского МИДа, она там то ли пресс-секретарь, то ли что-то в этом роде. Известна хамством и недюжинным талантом сплясать «Калинку». И вот она стоит на снимке, а за спиной – ее портрет, в том же духе, что и картина из киевского отеля. Конечно, одежды побольше и влияние Шилова присутствует, но по сути – один в один. Реализм. Фигуративность. Красиво.

И вот я лежу и думаю, что такое искусство возьмет реванш, нет, оно уже берет реванш. Оно – и люди, которые считают его единственно настоящим искусством – начинает мстить за десятилетия презрения, которым Высокое Искусство (поздний модернизм) и «современное искусство» исходило при виде красивеньких портретов, миленьких пейзажей и прочего. Назовем это искусство «популярным артом»; в отличие от «наивного искусства», где художники-самоучки ничем не отличались от зрителей, здесь специально выученные люди малюют Прекрасное согласно вкусам масс. Все честно. Но условием существования популярного арта как индустрии – никто не сомневается, что это гигантская индустрия, от художников в беретах на Монмартре или Карловом мосту до производства все той же гостиничной или ресторанной мазни и официальных и полуофициальных портретов – был отказ его от всяческих претензий. Он есть, но он в тени и его не обсуждают. Его массово любят, но признаться в том не комильфо. Таков был своего рода общественный договор. Сейчас этому приходит конец.

Уже почти пятьдесят лет – и это, конечно, одно из следствий 1968-го, на самом деле переустроившего западное (прежде всего европейское) сознание, – существует консенсус: искусство – это то, что было к началу семидесятых («старое искусство и новое искусство», но отбор сюда нестрогий, достаточно «открыть несправедливо забытого» второразрядного живописца, как «открыли» Джеймса Тиссо, как он уже в каких-нибудь локальных святцах), и это то, что сейчас (contemporary art). Во вторую категорию берут со скрипом, и только представителей современного искусства, а не просто живущих сегодня художников. Иными словами, публике был предложен выбор. Сегодняшнее искусство – актуальное, современное; это закон, факт жизни, от которого не отмахнуться. Публика, идя в галерею или музей современного искусства, должна заранее ожидать увидеть там не что-нибудь, а перформансы, инсталляции, видео, кучки мусора, странные предметцы на полу и так далее. Картины туда допускаются, но только особого рода. А вот чтобы полюбоваться на Красоту, надо идти в музей старого искусства или искусства второй половины девятнадцатого – двадцатого века. На Брака, Пикассо или фовистов можно закрыть глаза и пробежать в соседние залы, а там и импрессионисты, и Дали, и много чего еще. Скудный рацион красивого, на котором держат публику в местах современного арта, с лихвой компенсируется Лувром (плюс Д’Орсэ, плюс кусочек Центра Помпиду). Это на уровне, так сказать, общественно-приличного. А на уровне обычной жизни европейского обывателя… ну, почти же все притаскивали из Парижа пейзажики с Нотр-Дамом.

То были блаженные времена. Я вообще думаю, что мы в Европе (западнее Брест-Литовска и севернее Бухареста) жили в настоящем раю еще года четыре назад. Ну, это отдельный разговор. Но сейчас рай кончился. Обыватель восстал и заявил, что старые консенсусы ему пофигу. И политические, и этические, и культурные. Он голосует за таких же, как он, за тех, кто открыто заявил: хватит прикидываться! Будем естественны, безо всех этих либеральных штучек. Ненавидеть чужака – естественно. Любить конкретные деньги больше абстрактных ценностей – естественно. Любить красивую живопись – естественно.

У этих ребят большое будущее; ведь что может быть приятнее, чем безнаказанно предаваться свинству, да еще когда умные дяди и тети тебя жалеют и говорят, мол, мы должны услышать голос молчащего до сих пор большинства. Вы хотите услышать наш голос? Ща!

У этой новой эпохи будет свое искусство; собственно, оно уже есть – вышедший из тени популярный арт. В новых обстоятельствах его название обретает иной смысл: «популярный» – значит «народный». В народной любви к нему сошлась дама из российского МИДа и анонимные обитатели коек киевского отеля, а также отельные администратор, горничные и проч. Это искусство любят все – значит, оно и есть единственно возможное. Как только такое будет сказано вслух (а оно будет, я уверен), contemporary art придет конец. Ведь три кирпича на полу или распиленного теленка делает «искусством» общественный консенсус. Исчез консенсус – исчезнет и ярлычок «произведение искусства».

Нас ждет впереди много нового, неожиданного, отвратительного.

31 января 2018 года

Проездом был в Москве полтора дня, как обычно в этом городе, впал в тоску от удивительного безобразия этого места, безобразия равнодушного, автоматического, самопроизводящегося и саморастущего. Безобразия, если точнее. Место, застроенное домами, место, стремящееся на самом деле к безлюдию, пустоте, которую держали бы в своих границах проспекты для проезда начальников и миллионеров на дорогих авто, которую обрамляли бы пустые бутики и битком набитые торговые центры. Люди предполагаются здесь в двух только качествах: подземные обитатели метро, морлоки, мрачными толпами бредущие по бесконечным переходам между кольцевой и радиальной, – и публика торговых центров и сетевых едален. Это местный вариант дивного нового мира; странным образом воплощающаяся утопия Хаксли, а не Ленина, большевиков. И не дистопия Оруэлла. Революция действительно кончилась здесь, умерла без следа, даже трупа не осталось; труп Ленина ведь – не труп революции, а зомби старой русской идеи власти, допетровская деспотическая мааасковщина; плюс достижения науки, конечно. Восковая персона русской власти, не Революция ни секунды, вот что такое Ильич напротив ГУМа. Вспомнил вдруг, что когда мне было года четыре, мать, оказавшись со мной проездом в Москве (вот оно, еще одно определение Москвы, место проезда, у нас было всего несколько часов между поездом из Горького и самолетом куда-то на юг), потащила меня в Мавзолей. Я ничего не помню, но мать рассказывала, что, отстояв долгую очередь, мы попали внутрь и я среди благоговейного молчания и, кажется, негромкой музыки, что там играла (а вот играла/играет ли в мавзолее музыка? Вот вопрос. И если да, то что там за саундтрек?), громко спросил: «Мама, а где у дедушки Ленина свечка?» Конфуз, шикание, быстро ретировались подальше от греха. Но, если вдуматься, моя реакция была совершенно точной – и исторически, и идеологически, и эстетически. Вот лежит труп. Мимо него ходят люди. Значит, это такой ритуал религиозного свойства – а какие бывают еще ритуалы с участием трупов, как не религиозные? Мы в России, в стране, где мертвым втыкают в окостеневшие пальцы зажженные свечки. У Ленина свечки нет.

Соответственно, образ не достроен, не доведен до ума, он – хотя этот арт-объект и помещен в сердце как бы русского мира, на Красной площади – эстетически не окончателен. Нужна свечка, и все тут.

Получается, что в 1968 году, сразу после празднования пятидесятилетия Великого Октября, я просек, что Великий Октябрь всё, кончился, и следа не осталось. Проницательный мальчик был, ничего не скажешь. Куда все это делось?

И вот с тех пор прошло еще пятьдесят лет, соответственно, Великому Октябрю стукнуло уже сто. В шестидесятые юбилей праздновали в полный рост, по понятным причинам – да и вообще, тогда между полстолетием Революции и столетием рождения Вождя Революции было всего три года. Воображаю себе эти юбилейные бюджеты, как подлатались писатели, скульпторы с художниками и прочие из культобслуги власти. А вот сейчас, пятьдесят лет спустя, если деньги и тратились на Великий Октябрь, то скорее на то, чтобы сделать его неинтереснее, незначительнее, зарыть его в хлам натужных телепрограмм, скучных выставок и так далее. Но тогда получается, что Революция все-таки жива, раз ее так боятся. И, быть может, она сейчас живее, чем в 1967–1970-м, когда ее безболезненно и безо всякого влияния на что бы то ни было «отработали» на госуровне, причем так, что мало кто заметил и мало кто вообще заинтересовался. Да, пятьдесят лет назад Революция и ее Вождь сделались белым шумом жизни, фоном, чуть досаждающим, не более.

И вот я в Москве и наблюдаю, как сворачивают хвосты прошлогоднего трусливого юбилея революции. В Третьяковке на Крымском уже почти закрылась выставка «Некто 1917-й». Я на ней был в конце октября, а потом, в начале ноября, в Питере, в корпусе Бенуа, на еще двух, тоже к юбилею. Их всех будто один и тот же человек делал, условный доцент искусствоведения, специальность «русский авангард». Эти выставки даже не просто скучные, они никакие, похожи на отчет работы сектора истории русского искусства первой трети XX века НИИ искусствознания им. книжной серии «Дорога к прекрасному». Вроде все честно – работы хрестоматийные, надежные, Филонов & Малевич, Репин & Петров-Водкин, смерть комиссара, супрематизм, ну разбавили немного реалистами и всякими богомольными нацистами вроде Нестерова, так не выкинуть же слова из песни? Но вышло именно искусствоведение, а не искусство, «художники времен Революции», а не «Революция и ее искусство».

Но все-таки сходить было полезно – и сейчас полезно об этом вспомнить и подумать. Самое странное во всем этом – сильно переоцененном, должен сказать, пусть меня линчуют, но, еще раз, п е р е о ц е н е н н о м – русском авангарде то, что главная его характеристика не «революционность», а «национализм». А если посмотреть шире, то вообще русское искусство первых двадцати с лишним лет прошлого века, за очень небольшим исключением, националистическое, вне зависимости от направления. Тут сходятся и русский модернизм, и русский авангард (это вещи разные, конечно), и даже «реализм». В условном 1917-м в русском искусстве интернационализма почти не обнаружить. Любопытно, что в этом смысле (и в смысле какой-то невыносимой пошлости, слащавой, гнилой) «Философы» и «Русская душа» Нестерова – вещи того же ряда, как и бурлюковский портрет Каменского.

Вообще надо бы переосмыслить т.н. серебряный век именно как мощное искусство русского модернового национализма. Здесь проходит граница между, условно, Чеховым, Репиным, Фетом и, столь же условно, Блоком, Кустодиевым и даже Буниным. Удивительное – и неожиданно приятное – исключение здесь Горький. Вообще, чем больше думаешь про «серебряный век», «русский авангард» и проч., тем больше проникаешься симпатией к истинным интернационалистам: Ленину, Троцкому, другим большевикам и вот к Горькому. Русская Революция объявила себя всеобщей, всемирной, меняющей основы жизни всего человечества (и основы его искусства тоже), а оказалась явлением чисто местным; все кончилось уже даже какой-то Московской Русью, цари, попы, бояре, крестные ходы и смазанные деревянным маслом бороды рынд.

11 февраля 2018 года

Последние дни в Чэнду перед возвращением, уже окончательным, в Европу. Дел немного, так что гуляю по пустому кампусу и вокруг, перебирая эпизоды своей годовой китайской эпопеи. Вспомнить особенно нечего, кроме людей и еды; а всяческие мучения с погодой и интернетом уже записаны на подкорку, так что их и вспоминать не надо, они всегда здесь, со мной. Да и повадился в эти дни гулять по простой причине: на улице днем теплее, чем в квартире. Или кажется, что теплее – ведь на улице можно передвигаться, переставлять ноги, разгонять кровь. Не будешь же ходить между гостиной и спальной? Так или иначе, пытаюсь уложить всякое, что здесь видел, слышал, ел и пил, понимал, по ячейкам, но зря. Они уже там лежат, причем я с самого начала сортировал все в видах на будущие (досужие) рассуждения и воспоминания. Вот так готовишься к будущему, а когда оно наступает, процесс подготовки заканчивается и… делать-то и нечего. Все и без того в идеальном порядке находится на соответствующих местах. Можно, конечно, ящички вытащить, содержимое высыпать на пол, хорошенько перемешать к чертовой матери, а то и походить по мнемоническому мусорку, попинать, подавить, а потом и заново раскладывать, согласно иной схеме, но это уже акт искусства, даже не литературы, а именно искусства, арта, визуального. Слова подобным процедурам не поддаются. Ну или мне не поддаются, я же не художник, а так, литератор.

Потому не настаиваю, огибая Лотосовый пруд и направляясь к Восточным воротам, чтобы выйти к реке, свернуть налево, по правую руку оставить район баров, где вечером так и не побывал за этот год, и правильно сделал, сплошное караоке, самое тупое занятие на Земле, зато днем там мило, домики, или первые этажи пятиэтажек, грубая подмалевка вывесок беззащитна при дневном свете, потому прекрасна, наверное, это единственный арт, доступный здесь моему пониманию. Вспомнил историю из биографии Флэнна О’Брайена: году в 1954-м, что ли, он с несколькими друзьями устроил – первое в истории – празднование Bloomsday. Думаю, «Улисс» тогда еще был запрещен в Ирландии. Друзья с утра отправились по маршруту мистера Блума и, естественно, в какой-то момент наняли экипаж (да, экипаж! Это Ирландия середины прошлого века, не Америка, там еще иногда ездили на натуральных лошадиных силах) и поехали на Гласневинское кладбище. Понятное дело, в дороге захотелось пропустить по стаканчику, ирландцы же, а Флэнн О’Брайен и вовсе алкоголик. Остановились в пабе, выпили, болтают с местными. Спрашивают, не помнят ли они некоего Джеймса Джойса, он тут, наверное, бывал лет сорок назад. Кто-то из локальных пьяниц – так и представляю себе его зеленую кепку, слезящиеся глаза, беззубый шамкающий рот – сказал: «А то! Конечно, помню его, Джимми Джойс, отличный был парень, художник!» Недоумение, переходящее в восхищение цепкой памятью и глубокой культурой plain people of Ireland. «Художник? Может быть, писатель?» – «Не, художник. Первоклассные вывески малевал, да и стены отлично красил. Там за углом в „Трилистнике“ до сих пор его работа висит, сколько лет прошло, а все как новенькая. Эх, какой человечище был, старина Джимми, и выпить мог, и меру знал, супруга его поколачивала, это да, но он не унывал. И помер легко: шел по улице, свалился и все, отдал концы. Джимми Джойса Бог к себе прибрал без сучка, без задоринки!» Воспоследовало молчание, участники экспедиции прикончили виски и отправились дальше, на Гласневин. Сейчас туда ходит отличный быстрый автобус, проверял, прошлым августом был в Дублине. Но на кладбище не поехал. Во-первых, был там в 2001-м, как раз тогда с транспортом в городе было туго; экипажи, увы, уже исчезли, а достаточное количество трамваев и автобусов, увы, еще не появилось. Даже такси приходилось ждать чуть ли не час. Во-вторых, в последний визит вместо кладбища посетил выставок, вроде литературных, но отчасти и визуальных. В Национальной галерее – о Йейтсе. Там, понятное дело, было много скверной символистской живописи, Кельтское возрождение и все такое. Все такое, что Джимми Джойс – писатель, не художник – презирал и от чего сбежал на континент. Да, а разгадка странной юморески про первый Bloomsday простая: на английском painter – и художник, и маляр, и тот, кто посередине. Тот, кто красит поверхности, наносит на них краски и рисунки, кто украшает жизнь. В русском во всех этих словах один корень: «крас». Так что в русском трактире согласились бы с общим мнением ирландского паба. Джимми (Джеймс) Джойс, автор «Улисса», «Дублинцев» и проч., был художник, он скрасил жизнь нескольким миллионам читателей. Что касается определения «отличный парень» и особенно что касается его отношений с женой, тут есть небольшие отличия. Но пьяница был первостатейный, хотя «Гиннесс» с виски не жаловал. Не патриот нифига.

На страницу:
2 из 4