bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 15

Днем я убивал слово на киностудии, а дома, по большей части ночью, я пытался слово оживить в его чести и достоинстве.

Слова для меня обладали магической притягательностью, я, быть может, чувствовал себя виноватым перед ними.

Все начиналось со слова.

Услышал где-то фамилию – Сальвентантор! Как горьковский босяк любовался словом «сикамбр», я возился с этим переливчатым, протяжным, с пританцовочкой в конце словом. Оно само по себе казалось мне уже произведением искусства. Нужна оправа! Ну как же его преподнести? Сальвентантор – слово переливается как шерсть на сенбернаре. Самое лучшее, если это слово станет фамилией солдата. Не худо! Солдат – Сальвентантор, почти орудие, какое-то изысканное средство борьбы. Не худо! А солдат должен быть какой-то мимолетный. Слога в слове проносятся, как вагоны воинского эшелона. Так тому и быть. «Записки рядового срочной службы Сальвентантора». Остается к этому заголовку приделать текст. И текст пошел: «Земля, где расположена наша часть, впрочем, как и сам полк, по моему глубокому убеждению, не имеют никакого права на внимание современников. Командование, разделяя мою точку зрения, обнесло нас колючей проволокой, и в соответствии с Уставом гарнизонной службы…» О том, что пишется история предательства, мелкого и вовсе необязательного, об этом не думаешь, историй в голове полно, выдумывать не надо, лишь бы слова, выпущенные на волю, чувствовали себя в твоем тексте как дома, а главное – знать, что ни один редактор, ни один режиссер, никто на свете не сможет их ни изнасиловать, ни покалечить, ни убить.

«Записки Сальвентантора», еще не дописанные, я показал Игнатию Дворецкому, с которым тоже дружил, испытывая к этому великолепному человеку симпатию с первых же слов при знакомстве. Это было в пору «позднего реабилитанса», я знал, что он был в лагерях, и что-то сочувственное сказал по этому поводу. «Вор, к политике отношения не имею», – резко сказал Дворецкий, пресекая всяческие сочувствия. Его прямота, честность и отвращение к любому позерству были необычайно притягательны.

– Миша, вы должны писать. Это интересно. Дописывайте и покажите.

Сколько раз говорил мне это Игнат Моисеевич? Раза три-четыре, не меньше, а я показывал начала новых упражнений, бросая прежние, ничего не доводя до конца. Истинный дилетантизм! И все-таки поощрение человека, выращивавшего на моих глазах из безвестной молодежи отличных драматургов, было для меня стимулом в сочинительских занятиях.

Где-то году в 64–65-м в голове появились замечательные слова: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» Эти слова, я понимаю, были замечательными только для меня, но единомышленники мне не были нужны. Слова эти были недосягаемы, недоступны для кинематографического насилия. Разве кому-нибудь можно было объяснить мою радость! «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» На экране человек может проснуться, может, изображая спящего, пошевелиться, и все! И не поймешь, что перед тобой Дикштейн, но почему-то «Иванович», и что он не просто так просыпается, а его, видите ли, сон покидает! Чтобы сохранить эти милые слуху и глазу слова, пришлось приписать к ним сочинение.

Сначала я вспомнил, что у меня есть родственник с очень похожей фамилией, Горштейн; родственник этот очень подходил к персонажу, которого «покидал сон», он был большой выпивоха, бузотер и участник Кронштадтского мятежа, самый натуральный мятежник. Жил он в Гатчине. Мне понравилось, что сон будет «покидать» в Гатчине, хорошее место. Кронштадтский мятеж меня интересовал мало, и вовсе не потому, что тема была под запретом, просто я видел своего бедолагу с роскошной фамилией сдающим бутылки, соображающим насчет маленькой кружечки пивка с подогревом, это было интересней всех мятежей на свете. Я бросился писать своего «Дикштейна» так, как живописцы пишут расцветающий миндаль, спеша поспеть, пока не вспыхнула вокруг зелень, пока голые цветы на голых ветках единственно могут привлечь к себе глаз, истосковавшийся за зиму по нежным краскам. Казалось, что через месяц-другой что-нибудь получится.

В эту пору жена и сын были в Алма-Ате, я в Ленинграде; решали, где обосноваться окончательно – там было удобней, здесь интересней. Я мотался из Ленинграда в Алма-Ату, как на дачу, благо заочная аспирантура позволяла брать авиабилеты со скидкой. И всюду рукопись я возил с собой, писал «Дикштейна» в самолете, писал в аэродромных буфетах, писал на санитарных носилках, где расположился на ночлег в аэропорту «Караганда» по случаю соленого тумана, навалившегося с Балхаша. Да, у моего героя была тайна, эта тайна – участие в Кронштадтском мятеже, но к мятежу я боялся прикасаться, опасаясь грохота и многолюдства, которые сметут, затопчут моего бедолагу, затмят, а я хотел, чтобы он был на виду, во всей своей красе.

Долго ли, коротко ли, набежало страниц шестьдесят не худого, на мой взгляд, текста, открывавшегося фразой, способной, по моему убеждению, сразить любого читателя: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!»

Потирая руки в предвкушении если уж не лавров, то хотя бы ласкающего душу автора разговора о столь обширном тексте, в нетерпении домашнего признания я подсунул рукопись жене.

Жена, в отличие от меня золотая медалистка, читала бегло, но тут, смотрю, проходит день, два, три, неделя… О, я умею себя взять в руки! Но сколько можно держать в руках такую нелепую вещь? Где-то на второй неделе я не выдержал: «А вот это… то, что я тебе давал… про Гатчину там… ты посмотрела?»

– Я прочитала сразу.

И тишина. И молчание.

– Сразу прочитала и молчишь. Не боишься первое впечатление растерять?

– Не боюсь. Знаешь, не твое это дело, занимайся-ка лучше сценариями.

За этим «первым впечатлением» были почти что два университета, и работа на телевидении, и в кинематографе…

Но главное – Платон, Платон был мне во сто крат дороже истины, здесь я шел по стопам своего учителя и зашвырнул Дикштейна со всеми его бутылками, куртками и мятежами к чертовой матери.

Поступок логичный. Если родного, любимого человека, самого, можно сказать, близкого от этого текста воротит, то что же скажут люди сторонние, у которых и без моих сочинений дел полно?

Это что же за хлёбово я приготовил? Это что же за дитя я родил на тайных своих свиданиях со словами?

С полгода я на свидания эти ни ногой, а потом как-то одно, другое, но плоды этих внебрачных связей показывать кому-нибудь зарекся.

А дальше – случай.

Прошло лет десять… Пишу и диву даюсь, так размахался – десять лет, двадцать, в партию сподобился вступить под пятьдесят, будто собрался жить как Мафусаил. В общем, не десять, даже побольше лет прошло с тех пор, как «Дикштейн» залег на дно очередного пыльного картонного короба с исписанной бумагой.

Господину случаю было угодно, чтобы я встретил как-то в метро самого близкого друга моей студенческой поры; за двадцать лет, живя в одном городе, нам не довелось натолкнуться друг на друга, жизнь, как говорится, развела.

Она мало изменилась, царственная посадка головы, открытый прямой взгляд, так же стройна, так же порывиста в речи…

– Что пишешь?

– Я не пишу… то есть пишу, ну, эти… сценарии…

– Видела. «Количество хорошеньких женщин прямо пропорционально количеству введенного в организм алкоголя». Поздравляю. Это несерьезно, для себя что пишешь?

Вот так, сразу, через двадцать лет. Не писал же я тогда, в юные-то годы, ничего, ну, письма, правда, ей писал, много…

Пришлось, ежась, корчась, морщась, признаться, что кое-что, конечно, пишу, но…

– Покажи. Не морочь мне голову. Хочу своими глазами…

Пришлось показать те самые, уже пожухлые пятьдесят или шестьдесят страниц «Дикштейна».

Кажется, на следующий день, может быть, через день-два, я услышал по телефону: «Ты сумасшедший? Почему это не дописано?! Ты что, сам не понимаешь, что это за текст?»

Как филологу высокой квалификации и большой педагогической культуры, ей не составило труда отыскать в прочитанных страницах какие-то достоинства, которые я должен был признать, подозревая еще в давние годы, что не все там мертво. Вот и сторонний взгляд что-то там поманило. Ну что ж, раз это интересно человеку, для меня не безразличному, так почему бы это и не дописать?

За два, от силы три месяца 86-го года «Дикштейн» был дописан, переписан, перепечатан, еще раз дописан, еще раз перепечатан (спасибо жене, спасибо ее сестре) и предъявлен заказчице. А по ходу дела мне доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие читать сделанное за день по телефону и слышать слова одобрения. Кстати сказать, практически закончив историю незадавшейся жизни Игоря Ивановича, я почувствовал, что «мятеж» все-таки нужен. Собрав материал по крохам только в открытой печати, не допущенный ни к архивам, ни к документам, я положил себе предел – мятеж не больше трети, иначе задавит моего кочегара, это раз, и никаких начальников, полководцев и предводителей. Как меня ни уговаривали впоследствии украсить сочинение именем невинно убиенного Тухачевского, я тупо стоял на своем – хватит с него «командарм-7». Мастера карательных операций у меня с детства и по нынешний день вызывают ужас, отбивающий охоту «входить в их обстоятельства».

В общем, так или иначе, текст был завершен, и осталось только объяснить читателю, почему называется он «Капитан Дикштейн», поскольку никаким капитаном – ни подлинный Дикштейн, ни мнимый – отродясь не был. Написал и это. Баста!

В авторской практике существуют посвящения; посвятить это сочинение человеку, который велел его сделать, доделать и не стесняться показывать людям, было бы естественно. Но! Первое сочинение украшать посвящением мне показалось претенциозным, это во-первых, во-вторых, фактор жены нельзя было сбрасывать со счетов, в-третьих же, на пороге текста, под заголовком, у входа в сочинение стояло два эпиграфа, и это последнее обстоятельство, пожалуй, больше всего помешало появиться на рукописи хотя бы двум буквам «К.Ч.».

К.Ч. понесла текст в народ. И хотя к этому времени, исторгнутая из разгромленной экспериментальной школы, она учительствовала в школе рабочей молодежи, народ вокруг К.Ч. был, и со связями, в том числе и зарубежными.

– Хочешь, переправим это «за бугор»? Там схватят с руками.

Не хочу. Какое отношение к «забугорью» имеет мордобой в вокзальном сортире? Нет, для забугорного читателя это будет «про мятеж», а у меня про захолустного жителя, мечтающего о батоне за «два двадцать» и не имеющего возможности его купить хотя бы раз в месяц. У меня о человеке, который бутылочное пиво почитает питьем изысканным и покупает его лишь к таким торжественным событиям, как приезд племянника на суд. А мятеж? Это добыча историков. Ну что мятеж, их было и будет еще черт знает сколько, а вот жизнь человеческая, она одна, единственная, мгновенная и никогда… От «забугорья» я отказался с легкостью. Тогда через вторые верные руки, через сокурсницу, было предложено показать очень прогрессивному, либеральному, левому, «нашему» человеку в журнале «Звезда». Никаких возражений. Я с этим человеком лично знаком не был, хотя имя его слышал с самыми похвальными среди моих друзей отзывами и читал его статьи с интересом.

Прошел какой-то срок, изрядный, мне понадобилась рукопись, и я позвонил в «Звезду».

С первых же полутора слов стало все ясно, и я тут же прервал разговор: «Простите, бога ради, я сам редактор, мне приходится такие разговоры вести не один раз на дню, я знаю, какое это удовольствие. Не надо больше ни слова говорить и ничего объяснять не надо, не подошло, ну и не подошло. Я вам рукопись не приносил, ни о чем вас не просил…»

Такого поворота собеседник не ожидал и тут же подобрел и стал припоминать какие-то подробности, заслуживающие похвалы, вроде того, что материал интересный собран, жаль, если пропадет.

– Адольф Адольфович, когда я могу приехать и взять рукопись, или оставьте ее где-нибудь, а я заберу…

Мог ли я сделать больший подарок человеку, вынужденному не просто объявить мне, что не в свои сани полез, но еще как-то и обосновать свое убеждение!

Если бы вы знали, как хорошо быть не-писателем!

Не надо никого выслушивать, не надо ничего прикидывать, рассчитывать, примерять, соизмерять, понимать, вникать, пробивать, проталкивать, пропихивать, давить и просовывать.

Просто приходишь, и как только редактор открывает рот, чтобы что-то такое объяснить, вежливо этот рот прикрываешь и сам, в свою очередь, говоришь: «Простите, что отнял у вас столько времени. Если вы действительно хотите что-то про этот текст сказать, не сочтите за труд позвонить Н. Н., передавшей вам рукопись, ей, я думаю, это интересно». Еще раз извиняешься, берешь папочку, завязываешь тесемочки, без спешки, но и не затягивая процедуру особенно, и, отвесив поклон всем, в редакции присутствующим, покидаешь…

Но быстро покинуть «Звезду» не удалось, как раз в момент завязывания тесемочек вошел в комнату заместитель главного редактора, хороший мой знакомый по киностудии. Скрыть причину моего появления в редакции было невозможно, начал причитать: «Лев Эдуардович, не надо вам это читать. Мы же знакомы, если б я хотел, неужели бы я вам не позвонил, неужели бы не попросил… не годится это для вашего журнала, мне уже объяснили очень убедительно». Движимый товарищеским великодушием, Лев Эдуардович рукописью овладевает, и еще через месяц мне приходится ехать черт знает куда, чтобы, не раздеваясь, в прихожей, положить текст в сумку, отказавшись от чая, от коньяка и выслушивания («Поверь мне…») искреннего о рукописи мнения.

Нет, надо быть самому редактором, чтобы понять, какое чувство благодарности всплывало в сердцах моих коллег, освобождаемых мной от тягостной процедуры вразумления меня, неразумного.

Мой добрый друг и писатель, Михаил Сергеевич Глинка, в Доме творчества «Репино» узнал от москвича Александра Галина, тоже моего давнего приятеля, что тот читает сочинение Кураева, и даже с восторгом. Михаил Сергеевич не упустил возможности сделать мне дружеское внушение за то, что рукопись не попала к нему прежде, и, высоко ее оценив, предложил отнести в журнал «Нева» своему доброму другу, тоже «нашему» человеку, который «все понимает» и т. д.

Никаких возражений.

Поехали мы даже вместе в «Неву» и оставили там рукопись аж заместителю главного редактора, ведавшему прозой.

Месяца через два я позвонил в редакцию и узнал, что рукопись прочитана и я могу ее забрать.

Приехал.

Друг моего друга, преуспевший не только на литературной, но и на дипломатической ниве, с мягкостью доктора, говорящего с тяжелобольным человеком, произнес:

«Кронштадтский мятеж нас очень интересует, мы можем вам дать для него сколько хотите места, но зачем же вы выбрали такого ничтожного героя?»

– Что?! – сказал я и встал.

У меня есть такое коротенькое, такое резкое «что», после которого я выхватываю финку, мысленно, конечно.

– Что ты сказал? – резко переспросил я и наклонил к нему ухо.

Писатель и дипломат явно не привык, чтобы с ним так быстро переходили на «ты». Он молчал. А я успел взять себя в руки и вежливо-вежливо продолжил:

– Я вас не знаю, и не знаю, что вы делаете для того, чтобы приумножать ваше благосостояние, но мой человек, Игорь Иванович Дикштейн, в отличие от вас, чтобы стать вдвое богаче, не на-ги-ба-ет-ся! И не вам называть его ничтожеством!

– Позвольте… или я вас не понял… или вы меня не так поняли…

– Извините, но я вас понимать не хочу, мне вас понимать неинтересно…

Это уже была грубость, это уже была резкость, но, если я не защищу моего Игоря Ивановича, так кто же еще-то его заслонит, не этот же… дипломат и писатель.

Если б он просто сказал, что рукопись скучна, вредна, бездарна, мы бы легко поняли друг друга, может быть, и подружились бы, не поссорился же я с женой из-за такой ерунды, и не испортились мои отношения ни с кем, кто не посчитал мой текст привлекательным. Но вот этот, назвавший несгибаемого моего гордеца Игоря Ивановича, взявшего на себя в жизни роль самого Дикштейна! и с честью эту роль исполнившего, но этот, назвавший его ничтожеством… нет, такое не забывается, не прощается и за давностью лет амнистии не подлежит.

Сложились же у меня чудесные, более чем дружеские отношения с Григорием Яковлевичем Баклановым и его журналом «Знамя» после того, как я получил оттуда обратно повесть, посланную уже моими московскими знакомыми «в верные руки». До Григория Яковлевича повесть не дошла. А почему любая рукопись должна до главного редактора доходить? Впоследствии, узнав, что «Дикштейн» был в «Знамени», Г. Я. Бакланов говорил мне о своих в этой связи огорчениях и даже придумывал какую-то свою вину, которой не было и быть не могло.

Не посылал я в журнал «Знамя» ничего, не обращался к Григорию Яковлевичу ни с чем, хотя мы и были с ним немножко знакомы по «Ленфильму», и претензий на волнобойный от самотека ответ не было у меня и не будет. В первый год работы на «Ленфильме» я ответил пятистам самотечникам и всем отказал… В каждой редакции должны быть какие-то фильтры, все нормально.

Конечно, тут надо признаться честно, когда из третьего журнала завернули рукопись, дня три было не по себе. Да, приятельские мнения это одно, а вот выходит сочинение на беспристрастный суд и не тянет… Может, прав твой первый критик, сиди и не чирикай.

Сижу, не чирикаю. Рукопись продолжает ходить по городу отчасти ведомыми, отчасти неведомыми мне путями. Наконец, мои добрые друзья знакомят с текстом Дмитрия Сергеевича Лихачева. В свое время нас с Дмитрием Сергеевичем свела общая работа над фильмом «Князь Игорь», он был нашим главным консультантом, я редактором. Просителей вокруг таких людей, как Лихачев, всегда столько, что и в мыслях не было пополнить их число, хотя и после «Игоря» я нет-нет, да и получал от Дмитрия Сергеевича его новые книги с трогательными дарственными надписями.

Приносят рукопись от Лихачева и говорят: «Дмитрий Сергеевич спрашивает, в какой журнал хочешь, чтобы он рекомендовал твою повесть. Ему понравилось».

Как вы понимаете, здесь нужно было пережить и первую, и вторую фразы сообщения. Пережил. Подумал.

«Странно было бы, – говорю, – если бы член редколлегии журнала "Новый мир" рекомендовал глянувшуюся ему рукопись в журнал "Сибирские огни"».

С рекомендацией в пять строк академика Дмитрия Сергеевича Лихачева текст по почте ушел в Москву на Малый Путинковский.

Госкино СССР, где мне частенько приходилось бывать, расположено рядом с «Новым миром», как бы по другую сторону Пушкинской площади, однако именно в «Новом мире», в отличие от других московских журналов, я никогда не был. Его обхаживали с видом жриц, допущенных в алтарь, две ревнивые ленфильмовские редакторши.

Прошел месяц, пожалуй, не больше, после того, как рукопись ушла в Москву. Мне случилось быть в командировке, и я решил заглянуть в «Новый мир».

В моем воображении это особенное место отечественной литературы, и размещаться и выглядеть должно было как-то особенно. И на тебе! Лестница, как в жилом доме, тупиковые коридорчики, тесные комнатки… Это и есть наш литературный Олимп?

В канцелярии, где учитываются входящие и исходящие, следов моей рукописи не отыскали. Куда податься? Пошел в приемную главного редактора, может, там что-нибудь скажут.

Приветливая Валентина Иванна, едва я назвал себя, улыбнулась так, как улыбается счастье: «Слышали, слышали, ваши дела, по-моему, неплохи…» И тут из дверей своего кабинета вышел, почти выкатился Сергей Павлович Залыгин, всем своим округлым видом выказывавший добродушие и доброжелательство, но вид у него был озабоченный: «Валечка, нет ли у нас резинки… мне резиночка нужна… посмотрите где-нибудь, пожалуйста…»

Я видел Сергея Павловича Залыгина первый раз в жизни, а он меня и в эту минуту не видел.

– Здравствуйте, Сергей Павлович, моя фамилия Кураев…

Мне показалось, что Сергей Павлович аж отпрянул от меня, как доверчивая птица, когда вы протягиваете к ней руку.

– Я вас не вызывал!.. Я занят! У меня человек. Мы разговариваем!.. – голос у него был высокий, самим тоном сообщавший готовность противостоять агрессии и стоять до конца. – Я с вами разговаривать не могу. Прочитали. Будем печатать. Приносите еще. Идите в отдел прозы, там все знают. – Взял у Валентины Иванны резинку и исчез за двойной дверью загадочного кабинета.

– Ну, что я вам говорила? – радостно переспросила Валентина Иванна. – Вы Игоря Виноградова знаете?

У меня в эту минуту, как легко догадаться, все фибры радости были в оцепенении, но видеть, как радуется за тебя другой человек, да еще первый раз в жизни тебя видящий, нет, такое случается не каждый день! В эту минуту именно Валентина Иванна, в отличие как раз от меня, понимала всю фундаментальную значимость для судьбы впервые забредшего в редакцию человека прозвучавших слов: «Прочитали. Будем печатать. Приносите еще».

В отделе прозы Игорь Иванович Виноградов сразу положил руку на папку с текстом и произнес: «Вот это, то, что вы написали, мы печатаем. А теперь расскажите, что вы написали. Минутку обождите, я приглашу редактора, который будет с вами работать». В комнату вошел мой друг на много лет, о чем я, естественно, знать в ту минуту не мог, Наталья Михайловна Долотова.

Поднаторев в приятельских разговорах вокруг «Дикштейна», научившись что-то пояснять, почему, например, «мятеж» занимает только треть вещи, я произнес довольно длинную речь, минут на пятнадцать-двадцать.

– Превосходно. То, что вы говорите, нас устраивает, это интересно, но недостаточно полно реализовано в тексте. Мы даем вам еще лист, двадцать четыре страницы на машинке. У вас есть еще материал?

– Видите, я поджался с мятежом, не хотелось уж крови напускать, там же жуткие дела творились…

– Кровь мы берем на себя. Езжайте и не затягивайте, мы ставим это… Наталья Михайловна, какой у нас сейчас номер сдан?

– Сдали пятый. Идет шестой.

– Не тяните.

Разговор был в середине февраля. «Новый мир» впервые за многие годы выходил четко, без задержек.

О! Я помчался домой впереди паровоза! Я бросился за стол, я вставил в пишущую машинку самую лучшую бумагу и начал творить художественную литературу!.. Через две недели упоительного, вдохновенного труда я очнулся, отер пот и прочитал написанное, и тот стыд, что никогда не покидал душу после создания «потрясающей истории про грабителей в духе Антона Павловича Чехова», снова пронзил от темени до пяток. Это был не просто вздор, это был еще вздор с претензией, вздор с кремом, томатным соком и цукатами, а уж что было под кремом и цукатами, и на костре не скажу.

Я выждал два дня и позвонил в «Новый мир», чтобы признаться им в полной своей несостоятельности.

Позвонить и своей собственной рукой захлопнуть дверь «Нового мира»… Сделать это было ох как нелегко, но, как говорил мой учитель, издатель Сухово-Кобылина:

«От срама бегут!»

Говорить мне Наталья Михайловна не дала, она меня перебила и сказала, что они сами собирались мне звонить: «Михаил Николаевич, знаете, мы говорили о вас, говорили о рукописи, и все сошлись на том, что делать ничего не надо. Раз так написалось, значит, такой ей и быть! Не делайте ничего. Знаете, это в нас редакторский зуд, обязательно надо улучшать, дописывать. Не делайте ничего. Впрочем, лист за вами остается. Захочется, найдете нужным что-то добавить, имейте это в виду. Сейчас готовлю текст «на собаку», в мае пойдет в набор. Звоните, если что-то у вас появится».

Вот такой разговор.

«Новый мир», и редакторский зуд!

Мне ли, двадцать пять лет занимавшемуся совершенствованием и доводкой чужих рукописей, не знать, что такое редакторский зуд, мне ли не знать, что этот «зуд» у нас песней зовется и как трудно, как невыносимо подчас наступить на горло своей редакторской песне. Это как же нужно быть внутренне свободными, чтобы сказать такое неведомому сочинителю из областного города на реке Неве?

Пожалуй, именно в эту минуту, после разговора с Натальей Михайловной, я почувствовал и немного понял: «Новый мир» это «Новый мир», и этим все сказано. Он изнутри свободен, тем и отличается от прочих, взыскующих свободы и за нее дерущихся.

После того как душа моя была отпущена на покаяние, началось самое неожиданное: пошел текст. Я увидел дыры, настоящие дыры в повести, и не только в мятеже, но, главным образом, за его пределами, и бросился, нет, не штопать, а загружать материалом, материал был. Полной уверенности в качестве новых страниц не было, я отправил первые двенадцать и стал ждать. Не дождался, позвонил. «Прочитали, годится, но вы же оборвали, где остальное?» – это Игорь Иванович Виноградов, собранный, конкретный, суховатый.

– У вас мало времени, не тяните.

Не тяну!

Вторые двенадцать страниц летят вдогонку.

– Прочитали. Годится.

Но текст прет, как тесто из опары, прет и прет.

– Наталья Михайловна, тут у меня еще пол-листа набежало, а лимит-то исчерпан?

– Михаил Николаевич, шесть страниц мы, пожалуй, еще сможем взять, но не больше.

Потрясающе. Обсуждается не качество текста, а размер. Тут впору, как Чичикову, подпрыгнуть и ударить себя в зад пяткой.

На страницу:
2 из 15