bannerbanner
Годы
Годы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Анни Эрно

Годы

Annie Ernaux

LES ANNÉES


Copyright © Editions Gallimard, Paris, 2008

© Беляк А., перевод на русский язык, 2021

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

* * *

Французская писательница Анни Эрно родилась в маленьком нормандском городке Лилльбон, недалеко от Гавра, и провела юность в другом городке Нормандии – Ивето. После получения высшего филологического образования и ученой степени преподавала современную литературу в лицеях городов Аннеси, Понтуаз и в Национальном центре дистанционного обучения. Живет недалеко от Парижа, в городе Сержи департамента Валь-д-Уаз (регион Иль-де-Франс).

У нас есть лишь история нашей жизни, да и та – не наша.

Хосе Ортега-и-Гассет

– Да. Забудут. Такова уж судьба наша, ничего не поделаешь. То, что кажется нам серьезным, значительным, очень важным, – придет время – будет забыто или будет казаться неважным. (…) И может статься, что наша теперешняя жизнь, с которой мы так миримся, будет со временем казаться странной, неудобной, неумной, недостаточно чистой, быть может, даже грешной…

Антон Чехов

Исчезнут все образы, кадры, картинки:

женщина, которая писала на виду у всех, присев на корточки за сараем, приспособленным под кафе, на краю послевоенных руин, в Ивето, а потом вставала, подтягивала трусы, одергивала юбку и возвращалась в кафе


залитое слезами лицо Алиды Валли, которая танцует с Жоржем Вильсоном в фильме «Такая долгая разлука»


мужчина на тротуаре в Падуе летом 90-го года – при виде его скрюченных рук, загнутых к плечам, сразу вспоминался талидомид – тридцатью годами раньше его прописывали беременным от приступов тошноты – и тут же откуда-то вылезал соответствующий анекдот: «Будущая мать вяжет младенцу кофточку и периодически заглатывает талидомид: ряд – таблетка, ряд – таблетка. Подруга в ужасе говорит ей: «Ты что, ребенок родится без ручек!» – «Ничего, – отвечает мамочка, – рукава-то у меня как раз и не получаются»

Клод Пьеплю, ведущий за собой полк легионеров, держа в одной руке знамя, а в другой – веревку с привязанной козой в одной из комедий группы «Шарло»[1]


строгая дама с альцгеймером, одетая в пестрый халат, как все пациентки дома престарелых, только с синей шалью на плечах, без устали вышагивающая по коридорам, неприступная, как герцогиня Германтская[2] на прогулке в Булонскому лесу, – и вспомнившаяся по ассоциации Селеста Альбаре, служанка Пруста, увиденная как-то в вечерней передаче Бернара Пиво[3]


женщина на сцене летнего театра, заключенная в ящик, который мужчины протыкали серебряными шпагами, и под конец выскакивающая оттуда живой и невредимой: аттракцион под названием «Муки женщины»


мумии в истлевших кружевах, стоящие вдоль стен монастыря капуцинок в Палермо


лицо Симоны Синьоре с афиши фильма «Тереза Ракен»


детский ботиночек, который крутился в витрине обувного магазина André в Руане, на улице Гро-Орлож, и плывущая по кругу надпись: «Очень далеко пойдет тот, кто носит «Бэбибот»


неизвестный мужчина на римском вокзале Термини, который приспустил штору в купе первого класса и видимый только ниже пояса, в профиль, мастурбировал на виду у юных пассажирок из соседнего состава


человек из рекламы посудомоечного средства, которую крутили перед сеансами в кино: вместо того чтобы мыть грязные тарелки, он энергично разбивал их об пол. Строгий голос за кадром комментировал: «Нет! Это не решение проблемы!» – и человек с отчаянием смотрел в зрительный зал: «Но в чем же тогда решение?»


пляж в Ареньес-де-Мар с идущей вдоль него железной дорогой, постоялец отеля, похожий на актера Заппи Макса


гордо поднятый в воздух новорожденный младенец, красный, словно освежеванный кролик, в родильном зале кодеранской клиники имени Пастера, и он же полчаса спустя спит в кроватке, лежа на боку, до плеч укутанный одеялом, выложив одну ручку поверх


развинченная походка актера Филиппа Лемэра, мужа Жюльет Греко[4]


телевизионная реклама, где отец семейства, прикрывшись газетой, безуспешно пытается поймать губами драже Picorette, подражая своей дочке


дом с навесом из дикого винограда, где в шестидесятые годы располагалась гостиница, – номер 90A по набережной Дзаттере в Венеции


сотни застывших неподвижно человеческих лиц – на снимках, сделанных перед их отправкой в лагеря, – выставка во Дворце Токио, в Париже, в середине восьмидесятых годов


уличный туалет за домом в Лильбоне, нависший над рекой, – падающие в воду и медленно уплывающие вниз по течению фекалии и бумага


все расплывчатые картинки первых лет жизни с яркими вспышками какого-нибудь летнего воскресенья, образы снов, в которых умершие родители живы и бесконечная дорога уходит вдаль


Скарлетт О’Хара, которая тащит по лестнице убитого солдата-янки – и мечется по улицам Атланты в поисках врача для Мелани, у которой начались роды


Молли Блум, лежащая рядом с мужем и вспоминающая парня, который поцеловал ее в первый раз, и говорящая да да да


Элизабет Драммонд, убитая вместе с родителями в 1952 году возле дороги в Люре[5]


образы реальные или воображаемые – те, что вспоминаются и возвращаются даже во сне


связанные с каким-то конкретным мгновением прошлого, окутанные особым, только ему присущим светом.


Они исчезнут все, разом, как исчезли миллионы образов, что хранились в головах у бабушек и дедушек, умерших полвека назад, и у родителей, умерших вслед за ними. Там среди множества других людей, ушедших еще до нашего рождения, были мы – мальчики или девочки, точно так же, как в нашей памяти сосуществуют наши дети, какими они были в младенчестве, и наши родители или одноклассники. И когда-нибудь мы сами будем соседствовать в памяти наших детей – с внуками и с теми, кто еще не родился. Память неотступна, как влечение. Она компонует и перетасовывает – мертвых и живых, реальных людей и выдуманных, историю – с домыслом.


Вдруг исчезнут тысячи слов, что когда-то обозначали различные предметы, людские лица, поступки и чувства, выстраивали мир, будоражили душу, смущали и возбуждали плоть


лозунги, надписи на стенах домов и в кабинках туалетов, высокая поэзия и похабные анекдоты, названия книг


«анамнез», «эпигон», «ноэма», «теоретический» – термины, которые выписывали в тетрадку вместе со значением, чтобы не лазать в словарь каждый раз, когда их встречаешь


обороты, которые запросто употребляли другие – и, казалось, вряд ли когда-нибудь удастся освоить самому: «несомненно», «приходится констатировать»


гадости, которые хочется скорее забыть, но от стараний выбросить их из головы все крепче закрепляющиеся в памяти: «сука драная»


слова, которые мужчины говорят ночью в постели: «я – твой», «делай со мной все, что хочешь»


жить – это пить себя, не ощущая жажды


что вы делали 11 сентября 2001 года?


слова из воскресной мессы – in illo tempore[6]


выражения, давно утратившие контекст и вдруг услышанные вновь, которым радуешься, как чудом сохранившейся вещи, внезапно обретенной потере: «смутьян», «устроить бузу», «умереть не встать!», «косорукая!»


слова, прочно связанные с каким-то человеком или местом, как девиз, – на одном участке руанского шоссе кто-то в машине сказал фразу, и теперь, стоит там оказаться, эти слова выскакивают, возникают в уме, как потайные фонтанчики в Петергофе, которые выстреливают водой, как только на них наступишь


примеры из учебников по грамматике, цитаты, ругательства, песни, мудрые изречения, которые в юности мы выписываем в тетрадки


наш аббат Трюбле все строчит себе


слава для женщины – это роскошный траур по утраченному личному счастью


память живет вне нас, в дождливом дыхании времени


апофеоз для монашки – жить девой и умереть святой


ученый разложил результаты раскопок по ящикам


«тот кулон – поросенок с сердечком / за сто су ей отдал продавец / он сулил ей счастливую встречу / разве жалко сто су за любовь»


«я расскажу вам историю любви»


а можно «чтотоделать» вилкой? Можно лить «непоймичто» в рожок младенцу?


(«карты, сдавайтесь!», «дело пахнет керосином», «ясно, что ничего не ясно», «ну, короче», – как говорил король Пипин…», «выход есть! – сказал Иона и выбрался из кита», «что значит «хватит»? – хватать-то нечего!», «концы в воду прячут только кашалоты!» – тысячу раз слышанные присказки и каламбуры, несмешные, приевшиеся, пошлые до отвращения, пригодные лишь для подтверждения семейной общности и сгинувшие сразу после распада брака, но временами всплывающие в речи, совершенно ненужные и бессмысленные вне существовавшего когда-то клана: по сути это все, что осталось от мужа после многолетней жизни врозь)


слова, которые, как ни удивительно, уже существовали в какой-то момент прошлого – «мастак» (письмо Флобера Луизе Колле), «корпеть» (Жорж Санд ему же)


латынь, английский, русский язык, выученный за шесть месяцев ради одного парня из СССР, – осталось только da svidania, ya tebia lioubliou, karacho


хорошее дело браком не назовут


метафоры, такие затертые, что удивительно, как их еще употребляют: «вишенка на торте», «львиная доля»


«Мать, погребенная вне сада первозданного»[7]


устаревшие выражения: «бежать впереди паровоза; потом забыли, зачем бежать впереди паровоза; потом забыли, как выглядит паровоз


слова мужские, неприятные: «кончать», «дрочить»


слова, заученные для занятий, рождавшие чувство победы над сложностью мироустройства. Со сдачей экзамена они вылетали из головы быстрее, чем запоминались


бесконечные присказки и сентенции дедушек-бабушек, родителей, которые после их смерти вспоминались чаще, чем лица: «чужую шляпу на голову не наденешь»


марки исчезнувших товаров из прошлого – внезапно всплывая в памяти, они радовали больше, чем названия известных доныне фирм: шампунь «Дульсоль», шоколад «Кардон», кофе «Ниди» – вспоминались, словно близкие люди, которых уже не с кем помянуть


«Летят журавли»


«Марианна моей юности»


солнечная погода порадует парижан…


миру не хватает веры в непреходящую истину.


Все пропадет в единый миг. Сотрется словарный запас, копившийся от колыбели до смертного одра. Наступит тишина, и не будет слова, чтобы обозначить. Ни звука не вырвется из открытого рта. Ни единого «я» или «мне». Но язык будет продолжать отливать мир в слова. В беседах за праздничным столом еще будет звучать наше имя, постепенно отделяясь от внешности, пока и оно не потонет в безымянной массе предков.


Овальная фотография цвета сепии, вставленная в паспарту с золотым обрезом, укрытая листом жатого пергамента. Сверху надпись: «Фото-модерн, Ридел, Лилльбон (S. Inf.re). Тел. 80». Крупный насупленный младенец с темным венчиком волос на макушке, с голыми ручками и ножками, сидит на подушке посреди деревянного резного стола. Задник в виде облаков, гирлянда резьбы, чуть задравшаяся вышитая рубашка (низ животика прикрыт ладонью), лямка, скользнувшая с пухлого плечика, – напоминают картинные образы амуров и ангелочков. Такой снимок наверняка был разослан по почте всем родственникам, и каждый тут же стал гадать, с какой стороны семьи случилось прибавление. Это фото из семейного архива – датируемое, по всей видимости, 1941 годом, – наглядно демонстрирует мещански обставленный ритуал вхождения человека в мир.


На следующем снимке стоит подпись того же фотографа, хотя бумага паспарту попроще и золотого обреза нет, – он также наверняка предназначался для семейной рассылки. На нем девочка лет четырех, серьезная, почти хмурая, хотя и с круглыми румяными щеками, с короткими волосами, разделенными на пробор и забранными назад заколками, на которых, как бабочки, сидят банты. Левая рука опирается на тот же узнаваемый резной стол в стиле Людовика XVI. Кофточка туго обтягивает ее тело, юбка на помочах спереди кажется короче из-за выпирающего пухлого живота – возможно, это признак рахита (около 1944 г.).


Еще два небольших снимка с зубчатыми краями, скорее всего датируемые тем же годом, на них та же девочка, только чуть похудевшая, в платье с воланами и рукавами-шариками. На первом изображении она кокетливо прильнула к плотной женщине, одетой в полосатое платье, с прической в виде толстого валика из зачесанных вверх волос. На другом снимке у девочки поднят вверх кулачок левой руки, а правая сжимает ладонь мужчины – высокого, одетого в светлый пиджак и брюки с защипами, стоящего в вольной позе. Оба снимка сделаны в один и тот же день на мощеном дворе возле низкой каменной стенки с торчащими из-за нее цветами. Поверх голов тянется бельевая веревка с забытой прищепкой.

По праздникам, после войны, в бесконечной медлительности семейного застолья всплывало из небытия и обретало форму время, начавшееся до нас, – то самое, в которое, наверно, вглядывались родители, когда, не слыша наших вопросов, сидели, глядя в никуда; то время, где нас не было, где нас не будет никогда, время до. Беспорядочные реплики гостей сплетались в единое повествование о прожитых вместе событиях: со временем нам будет казаться, что они случились при нас.


Они снова и снова рассказывали про лютую зиму сорок второго года, про голод и брюкву, карточки и талоны на табак, про бомбардировки, про зловещие зарницы в небе – предвестье войны, – про запруженные велосипедами и телегами дороги после капитуляции Франции, про разгромленные лавки, про оставшихся без крова людей, которые рылись в обломках, пытаясь найти фотографии или деньги, про вступление немцев – и каждый точно указывал куда, в какой город, – про неизменно вежливых англичан, про беспардонных американцев, про коллаборационистов, про какого-нибудь соседа, ушедшего в Сопротивление, про чью-то дочку, обритую наголо после Освобождения за роман с немцем. Про Гавр, стертый с лица земли, от которого не осталось ничего, про черный рынок, про немецкую пропаганду, про драпающих фрицев, переплывающих Сену возле Кодебека на раздувшихся трупах лошадей. Про крестьянку, которая смачно пукнула в вагоне поезда, полного немцев, и громко заявила: «Им теперь слова не скажешь, а чувства так и прут!» На общем фоне голода и страха все рассказывалось в режиме безличной анонимности: «мы», «все», «кто-то».

Они вспоминали Петена[8] и пожимали плечами – старик он был, почти развалина, когда его на безрыбье призвали править страной. Имитировали завывание и полет в небе ракет V2, снова разыгрывали пережитый испуг, в самые драматические моменты рассказа изображали мучительные раздумья – «как же, думаю, поступить?» – нагнетали интригу.


Это был рассказ, полный смертей и злобы, уничтожения всего, но излагаемый почти с восторгом, для нейтрализации которого периодически вставлялось пылкое и торжественное заклинание: «Не приведи господь такое пережить!» – и дальше следовала пауза – назидание какой-то туманной инстанции – и легкий стыд за свой недавний азарт.


Но говорили они только про то, что видели сами, что можно было воспроизвести, воскресить под выпивку и закуску. Им не хватало таланта и уверенности в себе, чтобы рассказывать про вещи известные, но не виденные своими глазами. То есть ни слова про еврейских детей, отправляемых поездами в Освенцим, или про изможденные трупы, вывозимые по утрам из Варшавского гетто, или раскаленное пекло Хиросимы. Отсюда впечатление, – которое потом не смогут исправить ни уроки истории, ни документальные и художественные фильмы, – что газовые камеры и атомная бомба расположены в другом временном срезе, не в том, где масло на черном рынке, воздушная тревога и прятанье в подпол.


Потом по аналогии все переключались на войну предыдущую – 1914 года, Великую войну – ее-то мы выиграли! Победили с кровью и отвагой! Настоящая мужская война, рассказам о которой почтительно внимали присутствующие женщины. Мужчины говорили про Верден и Шмен-де-Дам, про тех, кто отравился газом, и про то, как звонили во все колокола 11 ноября 1918-го, в день окончания войны. Перечисляли названия деревень, куда не вернулся никто из призванных на войну сыновей. Сравнивали тогдашних солдат, месяцами гнивших в окопной грязи, с теми, что сдались в плен в 40-м году и потом просидели там пять лет в тепле и безопасности – не то что мы под бомбежкой. Спорили, кто больше хлебнул романтики и горя.


Потом забирались дальше, во времена, когда сами еще не родились, – туда, где была Крымская война, война 1870-го, где парижане ели крыс.


В описываемом прошлом не было ничего, кроме голода и войн.


Под занавес пели: «Эй, стаканчик вина!» и «Парижский цветок», хором орали во всю глотку слова припева: «Синий, красный, белый – родины цвета». Смеялись, махали рукой и опрокидывали в рот вино: больше выпьешь – меньше достанется фрицам.


Дети не слушали и, получив разрешение, тут же выскакивали из-за стола: пользуясь общепраздничным благодушием, заводили запретные игры: скакать по кроватям, висеть на качелях вниз головой. Но запоминали – все. В сравнении с увлекательным временем сказаний, чьи эпизоды еще не скоро выстроятся у них в правильном порядке: разгром Франции в 1940 году, исход мирного населения, немецкая оккупация, высадка союзников, победа – тусклым казалось им то безымянное время, в которое они росли. Дети жалели, что не застали или почти не застали ту пору, когда все скопом снимались с насиженных мест, брели по дорогам и ночевали на соломе как цыгане. Непрожитые годы оставляли в душе стойкое чувство досады. Чужие воспоминания рождали неясную тоску по времени, с которым они так глупо разминулись, и надежду, что когда-нибудь и им перепадет что-то такое.

Свидетельствами красочной эпопеи, серыми и немыми, оставались лишь доты на склонах утесов, и в городках – куда ни кинешь взгляд – руины. Из-под завалов торчали ржавые куски железа, искореженные остовы кроватей. Разбомбленные магазины кое-как обживали бараки на краю развалин. Необезвреженные снаряды взрывались в руках у игравших с ними мальчишек. Газеты предупреждали: «Не трогайте боеприпасы!» При слабом горле врачи удаляли детям миндалины, и те, проснувшись после эфирного наркоза, рыдали и пили теплое молоко. Генерал де Голль смотрел из-под фуражки куда-то вдаль, стоя в три четверти на пожелтевших военных плакатах. Днем по воскресеньям мы играли в лошадки и черного кота.


Послепобедное воодушевление постепенно сходило на нет. Теперь люди думали только о развлечениях, окружающий мир был полон неотложных желаний. Все, что снова появлялось после нескольких лет военных лишений, сначала вызывало ажиотаж: бананы, билеты национальной лотереи, салют. Целыми кварталами – от бабушки, под локти ведомой дочками, до младенца в коляске – люди устремлялись на ярмарку, или на факельное шествие, в цирк Бульоне, рискуя погибнуть в давке. Люди выходили толпой, с молитвами и песнями, на дорогу встречать статую Булонской богоматери и назавтра еще провожали ее много километров. Любой повод – светский или религиозный – годился, чтобы всем высыпать на улицу, словно людям хотелось и дальше не расставаться. Воскресным вечером автобусы привозили с моря парней в шортах, которые горланили песни, свесив ноги с багажной надстройки на крыше. Собаки бегали на свободе и спаривались посреди улицы.

Само это время постепенно превращалось в золотую пору воспоминаний, чья утрата была особенно ощутима, когда по радио передавали песни «Я помню то ясное утро…» или «Теперь все прошло, прошло». Теперь дети жалели о том, что проскочили период Освобождения слишком маленькими, не прочувствовав его по-настоящему.


А мы тем временем росли, «радуясь миру и глядя вокруг», окружаемые наказами не трогать незнакомые предметы и беспрестанными сетованиями по поводу карточной системы, купонов на масло и сахар, кукурузного хлеба, от которого пучит живот, угля, который не греет, – «Хоть на Рождество-то будет какао и варенье?». Мы носили в школу грифельные доски и перьевые ручки-вставочки, шагая мимо разобранных завалов, мимо пустырей, разровненных бульдозером в ожидании «новой застройки»[9]. Играли в платочек, в колечко-выйди-на-крылечко, водили хороводы и пели: «Здравствуй, здравствуй, наш сосед, что ты кушал на обед», кидали «мячик об стенку», рассказывали считалку «Шла цыганка по дороге», на переменках ходили под ручку по школьному двору, выкрикивая: «Кто с нами в прятки?» Приносили из школы чесотку и вшей, сидели под платком с вонючим керосином. Друг за дружкой карабкались в рентгеновский фургон – как были, в пальто и шарфах, – чтобы делать снимки на туберкулез. Хихикали от стыда на первом медосмотре, стеснялись стоять в трусах в холодном зале, нисколько не согреваемом голубым пламенем спиртовки, стоявшей на столе у медсестры. Скоро мы – во всем белом, ровными рядами пройдем по улицам под восторженные крики людей – по случаю первого праздника молодежи – до самой беговой площадки, где между небом и мокрой травой под музыкальные вопли из динамика будем выполнять «групповые акробатические упражнения» – гордо и одиноко.


В речах говорилось, что за нами – будущее.


В шумной полифонии праздничных застолий, пока еще не вспыхивали споры и распри на всю жизнь, мы урывками, вперемешку с рассказами о войне, воспринимали еще один важный рассказ – истоки семейного рода.


Из небытия восставали мужчины и женщины, иногда обозначаемые только по степени родства – «отец», «дед», «прабабка», – сведенные к одной характерной черте, к забавной или трагической фабуле – гриппу-испанке, эмболии или удару лошадиного копыта, которые стали причиной их смерти; и дети, не дожившие до наших лет, – целая когорта персонажей, которых не доведется узнать никогда. Ткались нити родства, годами казавшиеся запутанными, пока, наконец, мы не начинали безошибочно делить родню на две категории – «кровных» и «пришлых».


Семейное повествование и социальное – по сути едины. Голоса гостей прорисовывали пейзажи нашей юности: поля и фермы, где мужчины с незапамятных времен шли в подмастерья, а девушки – в служанки; какой-нибудь завод, где все они знакомились, начинали встречаться и женились друг на друге, небольшая лавка – высокий удел самых честолюбивых. Они описывали судьбы, где не было иных событий, кроме рождений, свадеб и смертей, иных путешествий, кроме отправки с полком в отдаленный гарнизон, – жизни, полные изнурительного труда, с постоянной угрозой спиться. Школа для этих людей маячила где-то в мифической дали – короткий золотой век с его суровым богом-учителем, ходившим по классу с железной линейкой наперевес и шлепавшим ею нерадивых учеников по пальцам.


Голоса доносили до нас опыт бедности и лишений, существовавших еще в довоенное, докарточное время, они погружались в незапамятный мрак того, что называлось «вот в наше-то время», перебирали его радости и невзгоды, обычаи и способы выживания:

жить в землянке


носить галоши


мастерить тряпичную куклу


стирать золой


нашивать детям на рубашки возле пупка тканые мешочки с дольками чеснока – как средство от глистов


слушать родителей и получать затрещины – «да попробовал бы я слово сказать!»


Перечисляли то, чего не было в прежней жизни, – что отсутствовало или строго запрещалось:


говядина, апельсины


медицинская страховка, семейные пособия и выход на пенсию в шестьдесят пять лет


отпуск.


Вспоминали завоевания:

забастовки 36-го года, Народный фронт, «до этого никто с рабочими не считался»


Мы, малышня, возвращались за стол к десерту и оставались послушать фривольные истории – собравшиеся к концу обеда теряли бдительность и, забывая про юные уши, называли вещи своими именами – или песни родительской молодости, где говорилось про Париж, про девушек, которые «сбились с дорожки», про лихих налетчиц и бандитов с большой дороги: «Громила», «Ласточка из предместья», «Серый табачок скручу я в самокрутку», или жалостные романсы про великую страсть, которые пелись самозабвенно, с закрытыми глазами, всем телом, до слез, утираемых концом полотенца. Мы, в свою очередь, умиляли присутствующих прочувствованным исполнением «Звезды снегов».


Потом пускались по рукам пожелтевшие снимки, захватанные бесчисленными пальцами, что брали их после других обедов: пятна кофе и жира сливались, окрашивая их в какой-то невыразимый цвет. В остолбенелых и торжественных молодоженах, в свадебных гостях, выстроенных вдоль стены рядами в несколько ярусов, невозможно было узнать ни родителей, никого другого. Да и в сидящем на подушке полуголом младенце неопределенного пола мы видели тоже не себя, а кого-то другого – странное существо из немого и уже недоступного времени.

На страницу:
1 из 4