Полная версия
Ничего кроме надежды
Дежнев вошел в пустую арку ворот, оглядел двор – посреди лежал на днище раскулаченный, без колес, кузов немецкой легковушки – и направился к знакомому подъезду. Лестница была завалена битым кирпичом, отвалившейся с потолков штукатуркой, перил не было, на площадке валялся высохший, как мумия, труп кошки. Капитан замедлил шаги. Зачем он сюда пришел? Ясно, что Тани здесь быть не может, кто станет жить в таких развалинах! Нечего даже было сюда идти, надо было сразу к кому-нибудь из тех, кто жил не в центре, к Володьке на Подгорный, к Людке Земцевой на Пушкинскую, к кому еще? Он попытался припомнить адреса других одноклассников – безуспешно, нет, других он так близко не знал, ну, кто там – Инка Вернадская жила, кажется, неподалеку от Земцевых – да к ней, к ней надо было прежде всего, к Людке – кто же еще может знать, как не она…
Потом он вдруг сообразил, что если Таня в городе, она должна оставить о себе весточку именно здесь, по прежнему адресу. Конечно же, все так делают! Нет, выходит, не зря его сюда потянуло… Он стал торопливо подниматься – еще один марш – окно во двор – и, добравшись до третьей площадки, сразу увидел бледную, полустершуюся надпись углем на уцелевшем куске штукатурки возле зияющего дверного проема: «Николаева живет на Пушкинской, дом 16». Сумеречный свет скупо просачивался на площадку, но он сразу увидел эти слова, выведенные крупным ученическим почерком – как она когда-то писала мелом на доске, и эти едва различимые линии ударили его с такой силой, что ему показалось – пошатнулся дом. А может быть, это он сам пошатнулся. Он стоял и смотрел, потом сделал еще несколько шагов и осторожно коснулся ладонью холодной шершавой штукатурки. Надпись была сделана давно, очень давно.
– Танюша, – сказал он хрипло, – Танюша моя родная…
И кинулся вниз по лестнице, спотыкаясь и обрушивая сапогами мусор и куски кирпичей.
Он почти бежал всю дорогу. Опять мимо руин обкома, за угол, по Коцюбинского, мимо разрушенной ограды биоинститута и дальше, дальше. Скорей, скорей! Она, наверное, ждет его уже давно, все эти две недели, ну или хотя бы письма от него ждет – интересно, как скоро налаживается почта в освобожденных местах – его-то самого она ждать не может, это понятно, откуда же ей знать, что он оказался здесь, что неправдоподобная удача привела его именно сюда, именно на этот участок фронта… Но все равно скорее! А может быть, она ходит сейчас по улицам, расспрашивает – в каждом освобожденном городе сотни женщин останавливают солдат, хватают за рукава, спрашивают: не видели ли, не слышали, не встречали… Скорее – теперь уже совсем близко!
Он добежал и увидел знакомый забор, ржавую калитку, палисадник. Ворота были распахнуты, снег за ними истоптан, глубоко прочерчен сдвоенной рубчатой колеей «студебеккера» – грузовик загнали правее дома, в изломанные кусты сирени, где когда-то стояла у Земцевых старенькая покосившаяся беседка. Они с Володькой несколько раз обещали Люде ее починить, да так как-то и не собрались…
Он взбежал на крыльцо, без стука рванул дверь в прихожую, потом другую – в коридор. В коридоре было натоптано мокрыми валенками, валялась пустая немецкая катушка от полевого телефона. Перед гудящей печью сидел на корточках солдат, отвернув от жара лицо, заталкивал в дверцу охапку наколотых досок.
– Дверь, дверь зачиняй, какого хрена выхолаживаешь! – закричал он, не глядя. Потом оглянулся и торопливо встал: – Извиняюсь, товарищ капитан! Холодно здесь дюже – дом нежилой, рази ж его натопишь…
– Чье хозяйство? – спросил Сергей. Солдат ответил что-то, он уже не слушал. Заглянул в одну комнату, в другую – ни мебели, ничего. В бывшем кабинете Галины Николаевны трое бойцов, весело переругиваясь, расстилали на полу трофейный брезент, оживленные голоса других слышались на кухне.
– Здесь что, никто не жил? – осипшим внезапно голосом спросил он у того, что топил печку.
– Видать, другая часть стояла, мы-то только вот заступили, – ответил солдат. – А гражданских вроде не было никого, товарищ капитан…
Дежнев постоял еще, пытаясь что-то сообразить, повернулся и вышел. Небо тем временем совсем расчистилось, стало еще холоднее, низкое малиновое солнце уже не грело. Нащупав в кармане пачку «Звездочки», он закурил, пощелкав австрийской, не гаснущей на ветру зажигалкой. Спокойно, сказал он себе, только спокойно и без паники. Что дом стоял пустым – ни о чем еще не говорит; в каждом населенном пункте, через который прокатилась война, остаются сотни пустующих домов, и это не обязательно означает, что с жильцами что-то случилось. Могло, конечно, случиться, а могли и просто выселить – те же немцы, когда держали оборону, наверняка загнали в город столько войск, что мест для постоя не хватало, вот и выселяли. Но у кого узнать? Бежать на Подгорный – далеко, Володька-то должен знать, если он здесь, хотя это вряд ли… Парня его возраста немцы и в Германию могли угнать, хотя в любом случае семья или соседи…
Соседи! – ударило его вдруг. Что это он, в самом деле, стоит тут как дурак, растерялся, не знает, что делать. Да вот же они, соседи, живут ведь в соседних домах – что же они, не знают, что случилось с жильцами этого? Кляня себя за несообразительность, Дежнев швырнул папиросу и побежал через улицу – к домику напротив, где из трубы тоже шел дым. Калитка оказалась на запоре, он дернул ее, нетерпеливо забряцал язычком щеколды.
– Хозяева! – крикнул он громко. – Эй, там, в тринадцатом, есть кто? Хозяева!!
На крыльцо вышла женщина в накинутой на голову шали.
– Занято, занято все! – закричала она плаксиво. – Сколько ж можно – почитай человек уже двадцать, ступить в доме некуды!
–Да я не ночевать, – сказал он, – на что мне ваш дом. Идите-ка сюда!
Женщина не тронулась с места.
– А что вам надобно? – спросила она с опаской, вглядываясь в посетителя.
– Откройте, я сказал! – взорвался Дежнев неожиданно для самого себя. – А то расшибу к чертовой матери!
Он и в самом деле грохнул в калитку сапогом – она распахнулась, жалобно звякнув отскочившей щеколдой. Хозяйка уже бежала от крыльца.
– Давно здесь живете? – спросил Дежнев, ступив ей навстречу.
– Давно, давно, – женщина закивала, – почитай, с самой коллективизации, и при немцах тут страдали – горя сколько от иродов натерпелись, это не приведи Господь, если б не вы, освободители наши…
В голосе ее снова появились плаксивые нотки, капитан почему-то почувствовал к ней острую неприязнь.
–
– Ладно вам, – сказал он, – это меня не интересует, насчет страданий газетчикам будете рассказывать. Земцевых вы знали – вон напротив, в шестнадцатом?
– Знала, товарищ командир, знала, как же, оченно даже хорошо знала, – хозяйка теперь чуть ли не кланялась. – И Галину Николаевну знала – культурная такая была дама, самостоятельная, – и Людочку ихнюю, обеих знала, а как же…
– Где они сейчас?
– Так ведь Галина-то Николаевна эвакуировалась, аккурат как немец бомбить стал. А Людочку бедную угнали в Германию вскорости, сразу после Ноябрьских.
– Еще жил там кто-нибудь?
– А как же, товарищ командир! Главная ихняя переводчица жила, Татьяной звали. Ой, до чего ж вредная девка – прямо сказать – потаскуха, служила у них – гордая такая, нос кверху, идет это по улице и не посмотрит, слова не скажет, будто не люди вокруг. А ведь сама с кем только не путалась, то у ей один, то другой, и хлопец этот блондинистый тоже, небось, неспроста…
– Да ты что, – бешеным шепотом сказал Дежнев, когда прошел первый мгновенный шок и его губы снова обрели способность выговаривать слова, – ты что мне врешь, старая дура, ты соображаешь, что говоришь?!
Он схватил ее за плечо и тряхнул так, что она подвизгнула.
– Да истинная же правда, товарищ командир! – завопила она истошно. – Ну хоть кого спросите по соседям – вся улица ее знала, так немецкой подстилкой и называли – провалиться мне, вот те истинный крест! Она ведь сперва в магазине работала, в комиссионке, одежей они тут с одним торговали – ну, известно, народ голодный сидел, так они, значит, и пользовались, наживались на чужой беде. А после в гестапу пошла служить, уж и одеваться стала по-модному, а немцы к ей на машинах так и шастали, так и шастали – и военные, и в гражданском, один по-русски чисто так говорил, и не скажешь, что из фашистов! Она на машине и уехала – черная такая машина, вся сплошь лаковая, – немец на улице поджидал, она после выходит с чемоданчиком, как принцесса, он еще дверку за ей прикрыл да подергал. Так и укатила, больше ее, срамницу, и не видали! Люди говорили, с самим гебиц-комиссаром жила…
До сих пор он почему-то слушал, не прерывая, потом долго не мог понять – что заставило его тогда выслушивать все эти гнусности, не мог же он поверить хотя бы сотой доле – или все-таки было, мелькнуло сомнение хотя бы тенью? – а вдруг… да нет, нет, не было этого, просто второй волной снова ударил по нему тот же болевой шок, словно отключив способность осмыслить и понять до конца; но это сразу прошло – он понял, ужаснулся: «Как же я позволяю – такое – о ней?»
– Брешешь, сволочь! – бешено крикнул капитан. – Я вот тебя сейчас – как собаку!!
Хозяйка, вырываясь, закричала дурным голосом. Хлопнула дверь, забухали с крыльца сапоги. На Дежнева навалились сзади, он вывернулся, потеряв шапку, снова очутился в тисках. «Тише, тише, браток, – уговаривал кто-то, заломив его локти за спину и дыша водочным перегаром в самое ухо, – ну чего шухер поднял…»
– Пус-с-сти, – хрипел Дежнев, шатаясь под тяжестью навалившихся на него, и пытался дотянуться до пистолета. – Пусти, говорю, я ее сейчас, фашистскую гадину…
– Да бросьте, товарищ капитан, охота вам под трибунал из-за всякого дерьма! Не связывайтесь, тут есть кому фрицевскими прихвостнями заняться, разберутся со всеми…
– Да сыночки! Да милые же! – вопила баба. – Да что ж это делается, что ж он напраслину на меня, я ж ему про переводчицу ихнюю рассказала – вон напротив жила, кто ж ее не знал! – а он меня ж теперь фашисткой и обзывает! Да что ж это, родненькие!
– А ну, цыть! – прикрикнул кто-то. – Расшумелась тут, старая зараза!
Хозяйка крысой шмыгнула в дом. Бойцы отпустили Дежнева, расступились, кто-то поднял его ушанку и отряхнул от снега. Он нахлобучил шапку, стоял ни на кого не глядя, загнанно дыша.
– Спасибо, ребята, – сказал он тихо и пошел к калитке. Потом обернулся: – Бабу-то не трогайте, я про нее ничего не знаю… Дура какая-то малахольная, язык без костей, вот и психанул…
На углу остановился, опять закурил, стал жадно затягиваться, не ощущая вкуса. Зайти еще к кому-то здесь по соседству – зачем? Чтобы еще раз услышать то же самое? Это проклятое бабье если уж кого ославит… Что Таня работала у немцев – это, наверное, факт, такого не придумаешь, если не было. Именно этого он и боялся – давно уже, с той встречи с Николаевым в позапрошлом году, в Москве, когда генерал рассказал ему о дошедших из Энска новостях о каком-то комсомольском подполье; он ведь тогда сразу – как только узнал, что Кривошеин оставлен по заданию, – сразу понял, что Лешка втянет и Таню, не останется она в стороне… Но где она могла работать, неужели и в самом деле хватило ума сунуть ее прямо в гестапо, или это уже домысел? Он понимал, что едва ли сумеет выяснить все сегодня или завтра (срок командировки был двое суток, больше он здесь задерживаться не мог), но в то же время и уехать, не узнавши всего, было немыслимо, он не представлял себе – жить дальше, не зная о сегодняшней Тане ничего, кроме услышанного только что…
Но у кого узнавать, к кому идти прежде всего – к Глушко? Замостная слободка черт те где, это через весь город бежать, может, есть кто поближе? К Женьке Косыгину? Этот жил в центре, там все разбито. Или к Улагаю? Сашки Лихтенфельда наверняка нет, Дежнев еще в сорок первом слышал, что всех немцев выселили в Среднюю Азию. Если успели, конечно. Были еще девчата – Полещук, Лисиченко, но их адресов он не знал, никогда не интересовался…
Он решил идти к Глушко, уж Володька-то – если в городе – должен знать все точно, но по пути вспомнил вдруг, что гораздо ближе, где-то возле «Ударника», живет Сергей Митрофанович – ну точно, на Карла Либкнехта, он еще один раз книги из школы помогал ему нести!
Номера дома он не помнил, но узнал его сразу – старый трехэтажный дом с башенкой на углу, стоит, как и стоял, только еще более облупленный, да стекла во многих окнах забиты фанеркой. Дежнев без труда отыскал и квартиру, постучал. Долго не открывали, он уже стал бояться, что и здесь никого не найдет, потом наконец послышались за дверью шаги, женский немолодой голос спросил, кто там, он ответил, что к Свиридовым. Дверь не сразу открылась. Сестру Сергея Митрофановича Дежнев узнал сразу, хотя видел ее раньше всего два-три раза.
– Здравствуйте, – сказал он, – вы меня не помните, наверное, я ученик Сергея Митрофановича – Дежнев Сергей, из десятого-Б, последний выпуск, я был у вас тут один раз…
– Дежнев, – повторила она, – Дежнев, что-то знакомое… Ах, ну конечно же! Дежнев, конечно, брат называл мне вашу фамилию совсем недавно…
– Так Сергей Митрофанович в городе? – спросил он с облегчением.
– В городе, да… Вы проходите, сейчас я вам все объясню. Сюда вот, пожалуйста… и не раздевайтесь, у меня холодно…
Следом за Свиридовой (он не мог вспомнить, как ее зовут, а спросить было неловко) он вошел в ободранную комнату с какой-то нищенской обстановкой – закопченная кастрюлька на покрытом рваной клеенкой столе, фанерный кособокий шифоньер, потолок с обвалившейся штукатуркой, в косой штриховке дранок.
– Дело в том, что брата арестовали на прошлой неделе, – сказала Свиридова, придвигая ему стул. – Садитесь, прошу вас…
– Как арестовали? – спросил Дежнев оторопело. – Наши? За что?
Свиридова пожала плечами.
– Как будто обязательно надо «за что». Но тут хоть была зацепка – он ведь преподавал в немецкой школе… Да, вы не в курсе, конечно. Немцы здесь в позапрошлом году, осенью, открыли несколько начальных школ; они, правда, не проработали и до середины третьей четверти, но так или иначе… Я ему говорила: зачем тебе это, но вы ведь знали его, он умел быть упрямым… Считал, что лучше свой учитель, чем какой-нибудь немец из колонистов или вообще неизвестно кто. Ну, и надо ведь было на что-то жить, об этом тоже не следует забывать, а работы в городе практически не было… Кто помоложе и посильнее, те как-то устраивались, а что мог брат? Мы к тому времени распродали уже все, что имело хоть какую-то ценность в такое время, остались только его книги – на них просто не было спроса, – да и то, как «остались»? – половину сожгли… Впрочем, вам это все неинтересно и ненужно. Вы пришли узнать о друзьях?
– Да, я… только сегодня приехал, пытался тут разыскать кое-кого и вот – вспомнил, что Сергей Митрофанович должен знать…
– Видите, он как в воду глядел. При немцах не говорил мне ни слова – даже после этой истории с Глушко…
– Какой истории?
– Ну как же, Глушко – ваш одноклассник – прошлым летом застрелил здесь какого-то высокопоставленного немца. Ну, и сам погиб. Брат мне тогда ничего не сказал. И только вот теперь, как только их прогнали…
– Глушко? Глушко – застрелил немца? – переспросил он оторопело. – И погиб, вы сказали? Володька Глушко?
– Да, да, это была громкая история, его фотографии были расклеены по городу – немцы объявили вознаграждение, если кто назовет родственников или друзей. И только вот две недели назад брат признался, что был отчасти в курсе, и рассказал мне все, что знал. На случай, если кто-нибудь будет спрашивать, сказал он и, в частности, назвал вас. Он прекрасно понимал, что его могут посадить, поэтому рассказал мне…
– Что он говорил о Николаевой, Тане?
– Танечка работала в гебитскомиссариате, это и я знала, это знали многие. Она, боюсь, вела себя не очень осторожно, а впрочем, не знаю, может быть, это ей было нужно…
– Что вы… имеете в виду? – выговорил он через силу.
– Она несколько… афишировала, что ли, свое положение немецкой служащей. На открытии выставки, например… зачем ей надо было стоять на трибуне вместе со всеми этими оккупационными чинами? Стоять у всех на виду, переговариваться с каким-то офицером, улыбаться – не знаю, впрочем, скажу еще раз – не мне судить, вероятно, это действительно было необходимо. Коль скоро она туда пошла…
– Но почему пошла? Почему?
– Ах, ну это понятно! Я и сама подозревала, это было задание подполья, тех же, что и листовки выпускали, у них Алексей Кривошеин был руководителем, но эту деталь я, естественно, узнала только вот теперь, от брата! Танечка ведь раньше работала продавщицей в «Трианоне» – я туда тоже кое-что сдавала иногда на комиссию, – и когда она оттуда уволилась и пошла работать в областное управление, я сразу подумала, что это неспроста… Но это печально, конечно. В городе о ней говорили плохо, ее часто видели с каким-то немцем… Самое странное, конечно, это то, что она исчезла – именно тогда, когда погибли Кривошеин и Глушко… Нет, ее не арестовали, она просто исчезла…
Свиридову позвали из-за двери, она извинилась и вышла. Дежнев навалился локтями на стол, стиснул голову в ладонях. Значит, все-таки не гестапо – и на том спасибо, что в каком-то там мать-его-комиссариате. Но зачем? Какой был смысл? Кто придумал эту проклятую «подпольную деятельность» в немецком тылу, какой от нее был толк, какая кому польза? Послать девчонку во вражеское кодло, заставить «афишировать» – а что же ей еще оставалось делать, раз она там работала, кричать, что ли, «смерть немецким оккупантам»? Наверняка и улыбалась, попробуй не улыбнись… Что они в самом деле, с ума, что ли, посходили! Ладно на фронте – там не приходится думать, кого на смерть посылаешь, солдат есть солдат, но здесь-то, здесь… Мало того, что отступили, бросили, эвакуацию – и ту провести по-человечески не сумели – так нет же, еще мало показалось крови, пошли разжигать всю эту партизанскую героику…
– Почему вы не думаете, что Николаеву немцы арестовали? – спросил он, когда Свиридова вернулась.
– Не знаю, конечно, но об этом стало бы известно… Я скажу больше – они и сами не знали, где она! Тут работал один русский из эмигрантов, не военный, просто инженер, строил что-то. Он знал Танечку и был знаком с братом; так вот, уже после всех этих событий он однажды ему сказал, что тоже опасался, не арестована ли она, и наводил справки через немцев, но те ничего о ней не знали…
Дежнев почувствовал, что вообще уже перестает что-нибудь понимать – еще и эмигрант какой-то, а этот каким образом сюда затесался? Но большего, видно, все равно пока не узнать. Он дал Свиридовой номер своей полевой почты и сказал, чтобы обратилась к нему в случае, если что понадобится.
– Сергею Митрофановичу, если свидание дадут, большой от меня привет, – сказал он. – Насчет немецких этих школ, что бы там ни было, но до войны я Сергея Митрофановича знал очень хорошо – ну, как ученик может знать учителя – и если будет нужно, напишу и подпишу все, что надо…
Странно как-то все это, думал он потом, выйдя на безлюдный Коминтерновский проспект, вроде и не в свой город вернулся. Два с небольшим года оккупации – а уже люди стали другими, не всегда их поймешь… Чтобы Сергей Митрофанович учительствовал в фашистской школе? «Не было работы», «немцы даром никого не кормили» – выходит, когда работа находилась, люди спокойно шли и работали как ни в чем не бывало? Действительно, а как жили при немцах, каким был повседневный быт, как выглядела оккупация изнутри?
Вот уже больше года капитан Дежнев, как и миллионы его товарищей по оружию, то и дело сталкивался с ее, так сказать, внешней стороной, с ее страшным «фасадом» – в освобожденных местах; начиная от Сталинграда, не раз находили то ров с расстрелянными, то штабели трупов в лагерях военнопленных, – да что год, ведь уже в декабре сорок первого, под Москвой, видел он оставленные врагом пепелища, видел на снегу только что снятое с виселицы тело девушки, чье имя (тогда еще никому не известное) облетело потом весь мир…
Но за этим было и что-то другое – ведь не все в оккупации попадали на виселицы, за колючую проволоку или в противотанковые рвы: с какой бы производительностью ни работала фашистская машина террора, она все равно не могла перемолоть всех, – так вот эти, уцелевшие, дожившие до освобождения, – как жили они все это время?
Об этом Дежнев имел до сих пор, в общем, довольно слабое представление: узнать что-то можно было лишь с чужих слов, а рассказы освобожденных бывали обычно сбивчивы и как-то маловразумительны – да и не всему в них верилось, по правде сказать. Странно, но только сейчас, в разговоре со Свиридовой, ему вроде бы что-то приоткрылось…
Надо все-таки сходить в Замостную слободку, решил он. Родных разыскивали, значит, они прятались где-то, а сейчас, возможно, вернулись? Может, помочь чем-то – деньгами хотя бы, деньги у него были (он только сейчас, запоздало, подумал, что надо было предложить и Свиридовой, она ведь наверняка тоже бедствует); отца Володькиного вроде сразу тогда призвали, мать, значит, с двумя пацанами теперь осталась…
Когда добрался до слободки, уже начинало смеркаться. Дежнев прошел из конца в конец весь Подгорный спуск, повернул обратно – и только тут сообразил, что пустырь с давнишней и уже полузасыпанной бомбовой воронкой и есть все, что осталось от усадьбы Глушко. Без следа исчез не только крытый белым этернитом домик, построенный перед самой войной и запомнившийся ему запахами краски и штукатурки и клейкими золотистыми подтеками смолы на свежевыструганных притолоках, исчезло вообще все – сарайчик, летняя кухонька, забор, даже посаженные Василием Никодимычем яблоньки и кусты сирени. Это было понятно – за две оккупационные зимы соседи разобрали на топливо все, что могло гореть, – и все же пустырь выглядел таким диким и неправдоподобным, что Сергей, стоя на краю воронки, невольно огляделся в поисках хотя бы одного знакомого ориентира. Да, все правильно – вон тот тополь на соседнем участке… Володька еще говорил, что пользуется им как солнечными часами – даже таблицу поправок составил… Эх, Володька, Володька, вихрастый «романтик», изобретатель, энтузиаст реактивного движения…
Капитан машинально прикинул диаметр воронки, профиль выброса. Фугасная двухсотпятидесятка, и скорее всего, немецкая, значит, еще тогда… да это и видно, что давнишняя, края уже почти сровнялись. Неужели кто-нибудь из Володькиных…
Он обошел несколько соседних домиков – в двух жили новые люди, поселившиеся здесь год-полтора назад, в третьем дверь открыл какой-то глухой и ничего не соображающий дед, и только в четвертом наконец удалось кое-что узнать. Да, Глушко погибли все – кроме Володи – в ту первую бомбежку, в августе сорок первого; сам он был где-то в плену, сюда вернулся зимой – нет, не жил, просто приходил один раз, жил он где-то в другом месте. Этим летом, после убийства гебитскомиссара, сюда несколько раз приходили – и из «допомоговой полиции», и немцы какие-то в цивильном – все расспрашивали, интересовались…
Дежневу вдруг захотелось напиться до беспамятства. Он вспомнил, что где-то здесь неподалеку жила еще одна их одноклассница, Ира Лисиченко, можно было бы разыскать, но он чувствовал, что это уже будет выше его сил. Напиться бы в самом деле, да где напьешься, остается одно – обратно в комендатуру, отметить убытие и первой же попуткой уехать. Ну, побывал в родных местах, ничего не скажешь…
Самым ужасным было то, что Танин образ вдруг распался в его душе, в памяти, в представлении; еще вчера она была самой близкой, знакомой до мельчайшей подробности, живой – будто расстались месяц назад. А теперь он вдруг осознал, что той Тани больше нет, что она перестала существовать, исчезла; даже если и физически невредима, даже если ей удалось спастись – все равно это уже не она, она изменилась внутренне, не могла не измениться, не стать совершенно иной, непохожей на ту, прежнюю, довоенную. Та не могла бы стоять на трибуне с немецкими офицерами, пересмеиваться с ними на виду у всех. Нет, он сейчас нисколько не осуждал эту, теперешнюю, слишком мало о ней знал, чтобы не то, что осуждать – вообще судить. Если и было тут кого осуждать, так это тех, кто послал ее на это; но все равно, это уже была не та Таня, совсем не та…
Сеню Лившица он встретил не дойдя до комендатуры, и очень кстати, потому что первыми словами Сени было: «Слушай, откуда ты взялся – пошли у нас тут небольшой сабантуй» – будто и впрямь судьба подслушала его желание выпить; да и сам Сеня был хороший парень, даром что газетчик, поэтому Дежнев пошел и только потом поинтересовался, по какому поводу сабантуй.
– Странный ты человек, как будто обязательно должен быть повод, – ответил Лившиц, словно телеграмму вслух зачитал. – Но в данном случае повод действительно есть – обмываем высокую правительственную награду – наш главный оторвал орден.
– Это что же, журналистская ваша братия гулять будет?
– Не только, почему же, не все ведь разделяют твои теплые чувства к нашей братии. Ты бы, кстати, объяснил когда-нибудь, чем они вызваны.