Полная версия
Смерти.net
И что в тот вечер я после работы поехала в бар.
И при мне был сиреневый водяной пистолет.
И – что самое жуткое – когда это все происходило, я – видимо, автоматически – пыталась из него отстреливаться (потом убийца, как было написано в документе, помыл пистолетом руки и лицо).
Почему двадцать три года спустя мы решили повторить наше первое свидание? Почему после него случилось то, что случилось?
– Я поняла, – сказала я. – Таких глитчей не бывает в реальной жизни. Я просто не могла одеться в костюм себя двадцатилетней и пойти на свидание в бар. Наверное, я все-таки та, которую помнят. Всё, жопа. Скажи честно, это ты обо мне помнишь какое-то месиво, да?
– Я понял, – ответил муж. – Я тебя, видимо, убил за то, что ты откуда-то узнала, что я тебя убью. И решила меня разоблачить, позвав на свидание в таком театральном духе. Я бы мог тебя не убивать, но поскольку ты знала, что я тебя убью, мне пришлось тебя убить как свидетеля, чтобы ты перестала об этом знать. Это такая мертвая квантовая петля. Дебильная трактовка, но не лучше твоей.
Нет, это не работает. Возьми меня за глиняные запястья, посмотри мне в глаза. Кто из нас чье воспоминание?
4. Непрозрачные предметы
Перед тем как я объясню про шкатулку с письмами (так вообще говорят? я все время беспокоюсь, что мир, из которого я ушла, застыл для меня в том числе и лингвистически и я постоянно плетусь в хвосте, вьюсь вокруг смертной, стылой точки языка), я должна рассказать, что у нас тут на самом деле происходит с вещами. Каков статус, значение вещи. Отношения мертвого человека с вещью настолько не укладываются в привычную для воображаемой тебя схему вещей (и вот снова: почему мертвый человек, если его можно назвать человеком, всегда тавтологичен, всегда повторяет, дублирует всякое значение?), что мне проще рассказать это, чем объяснить.
Вещи для нас – наивысшая ценность. В нашей реальности, где нет и не может быть денег, – то есть, конечно, они формально есть, но они всего лишь фон, часть кэша (отлично звучит, правда? я снова фоню, но что поделать – вероятно, при жизни я лучше ориентировалась в вариабельной безбрежности словарей), – мало что имеет такое значение, как вещь.
Я слышала, что до слияния контекстов – мне рассказывал об этом А., ведь он из первой волны мертвых, – мир выглядел если не сном, то некоей мерцательной, гриппозной неуловимостью: он будто бы уворачивался, всегда был обращен к тебе скользким блестящим боком, проявлялся лишь на периферии того, что сохраненное сознание дубликата определяло как зрение. До слияния контекстов дубликат с достаточно развитым воображением и памятью вполне мог существовать в узнаваемом материальном мире – сидеть дома у компьютера, выбираться пройтись в парк с непременным двадцатым айфоном на ладошке (почитать новости, все же что-то происходит в мире, где нас нет), даже, предположим, зайти в кафе и съесть мороженое или выпить газировки из сифончика – той самой, аптечной, с плавающим в ней липко-молочным расплывчатым ледяным шариком. Тут главное – не фокусироваться, не прилипать ни к чему: ты должен кругло и компактно плавать в этом узком газированном хрустальном бокале, как шарик тревожного мороженого. Наведешь фокус, включишь внимание – и все исчезнет.
Внимание – твой враг. Начинаешь вглядываться в вещь – вещь пропадает. Поэтому, когда мы дома или когда мы просто сами по себе, мы не вглядываемся ни во что никогда – пары раз пристального всматривания хватило, больше не нужно.
Но на самом деле мы и при жизни не особо вглядываемся, разве нет?
Ты помнишь, как выглядели кофейные чашки, стаканчики для воды и сковородка с дымящейся, кипящей пузырьками шакшукой в кафе, где вы завтракали? Был ли у фарфора серебристый ободок, был ли это фарфор? Распад, пустота – чашка, которая еще секунду назад мысленно повисала на набрякшем теплом безымянном пальце, истаивает как дым. Ты еле успеваешь удержать на губах вкус скорее маслянистого молока, чем кофе, пошлейшей горечи как слова, или горькости как памяти, или терпкой пенной буквы какого-то другого невыговариваемого и недоваренного напитка.
До слияния контекстов все наши приватные, пошлые, горькие чашки пропадали от направленного внимания на них. Мир, где ни на чем, кроме коммуникации, нельзя зафиксировать внимание, по какой-то парадоксальной причине был невыносимо одиноким. Все протесты тех времен как раз педалировали тему одиночества мертвых – там, где из реальности у тебя остается лишь общение, но невозможно даже прислониться щекой к дереву, ты фаталистично, невообразимо одинок и всеми брошен; общение непостоянно, у живых близких всегда есть кто-то живее, чем ты, а у тебя даже себя самого нет: отражение в зеркале уже уплывает, тает, превращается в вертишеистые мельтешения серых пятен – то ли мигрень, то ли негативы съемок атлантических ураганов из космоса. Одиночество, фарфор, хрусталь.
После слияния контекстов мир вещей стал в разы отчетливей. Приходя в кафе, мы видели не только наши чашки, но некую коллективную призрачную постпамять всех прочих посетителей этого кафе, или других кафе, или просто кафе как идеи – о чашке, о кофе, о фарфоре и о других людях с другими чашками. Если, скажем, вы приходите в кафе в чьей-то компании (как мы с А. – когда познакомились, мы вечно бегали по общественным местам), все видят разные чашки. Если в вашей компании находится фарфоровых дел мастер или чашечная фея, у которой плотная, текстурная память о чашках, тогда все видят чашки того, кто сильнее. С этой позиции уже интересно играть в шахматы, например (всегда играют формальные фигуры того, кто сильнее), или раскладывать карты Таро с профессионалом (включается колода того, кто сильнее) – любая совместная коммуникация превращается в своего рода турнир: перетягивание памяти. Все лучше, чем карабкаться по ней, царапая ладони в кровь, под монолитный потолок спортзала.
Когда мы с А. гуляли по городу, мы почти всегда видели мир именно таким, каким его помнил он. Мне это нравилось: это было немножечко ретро, плюс он при жизни бывал в нашем городе только как турист, поэтому помнил его восторженно, кинематографически, головокружительно. Слияние контекстов оказалось настолько чудесной штукой, что фактически сделало коммуникацию с живыми не такой уж критически необходимой: если до слияния мертвый был будто заложник своего одиночества, то после уже родные часто выцарапывали своего любимого мертвеца у звенящего коллективного контекста – как пелось в одной из фолк-песен народа, язык которого был бы для меня родным, если бы он не был для меня неродным, «ой, в нашем в раю жить весело, жить весело, только некому».
Это про нас: у нас весело, но нас у нас нет. Зато у нас есть все остальные, а заимствование чужой памяти – что-то вроде игры, в которую можно играть вечно.
И вот однажды обнаружилось, что, кроме личности и памяти, в мире мертвых есть еще и вещи. Вещи сознающие. Вещи, которые осознают, что они являются вещами.
В научных работах, написанных до того, как мы сломали интернет для мертвых, осознающие вещи довольно тавтологически (что нетипично для мира живых, но оставим им их сложности с терминологией) называли феноменологическими. Мы сами, напротив, называли их объективными вещами. Дубликаты давали положенные для фундаментальности исследований интервью на эти темы крайне неохотно – как будто говорить о вещах, делиться эмоциями о них было стыдно. Это и было стыдно: мертвый, признающийся живому в том, что с некоей самоосознающей вещью у него возникло сознательное эмоциональное взаимодействие, тесность, связность, – это стыд, несуразное, неловкое (ты видишь, как мне не повинуется речь при попытке описать, что мы чувствовали и чувствуем к вещам?). Вещи, осознающие себя как вещи, вызывали у нас благоговейное и вместе с тем жуткое чувство пропажи – это была и пропажа всего мира, и пропажа нас, и одновременное обнаружение и мира, и пропажи в виде умозрительного объявления о пропаже вещи и вознаграждении за ее ловкую поимку где-то близ границы у реки.
Самоосознающие вещи – это вещи из чьей-то памяти (других вещей у нас не было), но существующие объективно без привязки к месту. Скажем, в кафе или в банке вы можете без труда найти вещь, похожую на объективную – кожаное кресло, дощатый столик, – но, попробовав утащить эту вещь домой, вы столкнетесь с тем, что в ваш личный дверной проем будет мощеным кораблем смутно вплывать ваша собственная уже память об этом столике, о всех прошлых столиках вашей жизни, об украденном вами чужом столике и о вашей истории взаимоотношений с крадеными столами в целом (если вы при жизни никогда не крали из ночного кафе в Ботаническом саду занозистые дощатые столики – грош вам цена).
С объективными вещами все иначе: вы отошли от этой вещи, а она все равно есть. Вы ее передали кому-то другому – а она такая же.
В общем, осознающие себя вещи – такие же, как в реальной жизни: они есть даже тогда, когда их никто не воспринимает. Наш мир существует только тогда, когда мы думаем, что в нем находимся, – иначе он распадается, его нет. А эти мерцающие, прозрачные предметы как будто есть на самом деле. Нет ни нас, ни мира вокруг – лишь копии, краденые копии, чужие воспоминания и контексты. Но вещи – они как будто есть.
О статусе объективных вещей много и долго спорили: мертвые не хотели делиться с живыми информацией; некоторые мертвые ученые проводили собственные исследования о вещах объективных, но опубликовать их не представлялось возможным по ряду причин, одна из них – запрет терапии. Раньше дубликаты могли обсудить свое отношение к объективным вещам и особое, непередаваемое волнение, ими вызываемое, с терапевтом – первые несколько лет дубликаты беспрепятственно общались со специально обученными коммуникации с мертвыми терапевтами. Но терапия мертвых просуществовала только первые два или три года после разрешения копирования; вскоре ее запретили. А потом терапию запретили и в реальном мире – это сложно объяснить, но пока что поверь, что для нас она стала чем-то вроде охоты на ведьм, плоской земли, вреда прививок и пользы лечения ртутью, аптечными баночками, морфином и радием. За терапию стали давать больше, чем за тяжелые наркотики; травма вышла из-под контроля.
Терапевты, вероятно, могли бы помочь нам артикулировать и пережить феномен появления объективных вещей. Но после запрета терапии дубликаты предпочли не обсуждать вещи с родственниками. Невозможно объяснить, как это тревожит: вот ты возвращаешься домой после активации, дома все по-прежнему, там полно вещей – и в очень редких случаях некоторые из вещей могут быть настоящими. Кто знает, может быть, и дубликаты тоже в редких случаях могут быть настоящими (А. постоянно мне об этом напоминал: он настоящий, он не как мы). Но чтобы понять, обладаешь ли ты настоящей вещью, нужна колоссальная трата сил. Перетаскать домой множество других дубликатов и показать им все вещи? Раздать вещи другим, а потом забрать назад, опросив каждого, как вели себя вещи в ваше отсутствие? Нет, не годится. Не то.
И именно здесь включается фактор нейрозомби – они эти вещи чуют, как собаки. Нейрозомби – наши трюфельные свинки. Объективные вещи сводят их с ума. Возможно, вещи являются квинтэссенцией бытийности и сознательности – и существа, этого лишенные, тянутся к ним, как к наркотику: для нейрозомби вещи буквально светятся, сияют. Часто нейрозомби даже грабили квартиры, где, как они чувствовали, хранится вещь – ее нестерпимое излучение проливалось сквозь стены: ведь стены и квартиры мнимые, цифровые, это просто данные. А вот вещи были чем-то большим, чем данные. Нейрозомби могли бы охотиться за нашими душами, если бы у нас были души (это вопрос), но они охотились за самоосознанием, за закупоренной в себе чистой бытийностью – поэтому их интересовали лишь вещи. А вещи были, если честно, довольно редкой штукой.
В связи с чрезвычайной чувствительностью и аддикцией нейрозомби к феномену вещей на аукционах, где можно купить или обменять объективную вещь (да, у нас были такие аукционы; чем еще развлекаться в мире, где нет ни искусства, ни драгоценностей?), нейрозомби выступали в качестве экспертов. Фактически, если вы тот, кого помнят, для вас только одна карьерная дорожка – пробиваться в аукционный бизнес и становиться оценщиком вещей. Да, иногда нейрозомби – случалось и такое! – подкупались особенно недобросовестными коллекционерами: притворившись, что некая необъективная цифровая вещь на самом деле является объективной, нейрозомби мог удачно обменять ее на вещь настоящую, за что получал откат – какую-нибудь более мелкую, но не менее знаковую вещь (тамагочи выпуска 1996 года, левую створку гаражных ворот с надписью синей краской «асд, III фр.», жестяную коробочку из-под леденцов (в ней что-то шуршит, никто не смог открыть, но не важно, несущественно)). Немелкие вещи, конечно, были другими: в особенной цене были украшения, одежда (платья, платки, плащи), инкрустированные мелом и мельхиором шкатулки (тут какая-то ошибка, правда?) и, конечно же, книги – появление книг в реестре объективных вещей считалось чем-то вроде чуда, за книгу в принципе могли убить, если бы могли хоть за что-то убить. На нейрозомби, конечно, смотреть страшно и неприятно, но приходится, если хочешь ходить на аукционы. Даже не столько с целью выменять вещь или купить ее в обмен на несколько вещей похуже – а чтобы хотя бы просто посмотреть на вещь. На нас вещи не действовали так же разрушительно, как на нейрозомби, но все-таки действовали.
– Они тоже вещи, просто не сознающие себя, – рассказывал мне А. – Поэтому они так страдают по осознанности, но и страдать они тоже не могут, потому что в них некому страдать. Они просто имитируют страдание, хотя для них это не имитация, а искренность. Просто там некому быть искренним.
Весело, только некому.
А. отлично разбирался в этой теме – раньше, до Восстания и до того, как сломался интернет для мертвых, мы с ним часто ходили по аукционам.
– Ты знаешь, что такое философский зомби? – спрашивал он, когда я делилась с ним воспоминанием о том, как ужасно, ужасно невыносимо смотрелся на последнем аукционе тот, кого помнят – такой прозрачный, ангельский, прижимающий к себе вязаную мышь в монашеском капюшоне с янтарно-желтым фонариком в лапках. От него отрывали эту монашескую тонкую мышь нежно, мягко, стараясь не надорвать, не расплести ее самодовольное и скорбное заостренное личико со стрелочками шерстяных усов. Мышь, очевидно, была ценнейшей вещью. Тот, кого помнят буквально корчился от боли, рыдал, бился головой о кафельный пол аукционного зала, потом его вырвало, и он затих, лежа на боку и обхватив руками колени.
– Это фактически то же самое, что наши нейрозомби, – продолжал он. – Это мысленный эксперимент: такие зомби, если они возможны, доказывают существование нефизического сознания. И вообще отрицают физикализм. То есть если они существуют – значит, нас от них что-то отличает. Значит, сознание – это не физическая величина. Короче, эти такие же: ведут себя так же, как мы, но сознательного опыта за этим не стоит. Поведенческие паттерны чужих воспоминаний.
– Ему было больно, – повторяла я. – Я не могу на такое смотреть. Я иногда думаю, что это как бы часть шоу, что ли. Дубликаты ходят на аукционы именно для того, чтобы видеть, как их корежит, да? Это вроде корриды? Это наши белые бычки?
– Они на самом деле не чувствуют ничего, – объяснял А. – Это философские зомби. Они полностью повторяют реакции душевной боли, но в них нет никого, кто бы ощущал эту боль. Они делают то, что делал бы живой человек, невыносимо страдающий, – но они не живые, они никем не населены, это просто набор реакций и импульсов про страдание. Это неживая вещь, ведущая себя так, как будто ей больно или как будто в ней есть кто-то, кому больно. Это пустой дом, населенный призраками боли. Haunted housе.
А. хорошо знал, о чем говорит. Однажды он мне признался: до меня он встречался с такой. Она, конечно же, скрывалась, не выдавала, кто она; к тому же, вероятно, она и не понимала, что ее на самом деле нет. При этом точно и идеально имитировала паттерны поведения человека, который пойдет на все, чтобы его не разоблачили. Тот, кого нет, панически боящийся разоблачения и скрывающий, что его нет, мог бы показаться тебе – там, где ты сейчас стоишь по колено в приливе, – чем-то непостижимым, но если ты вспомнишь структуру любого психоза, ты поймешь, что я пытаюсь на самом деле тебе рассказать.
Терапию запретили не так давно, чтобы я не понимала: для А. эта история была настоящей травмой. Ведь он гордился тем, что не такой, как остальные дубликаты. Мы были копиями наших сознаний – а у него было истинное сознание (но как я в таком случае могла быть собакой? или это и есть бесконечно откладываемый мной Главный разговор?). И тут такая история: влип в чужую память.
Он с ней где-то случайно встретился. Может, в кафе. Может, после аукциона в саду. Она ему наплела чего-то, как обычно бывает. Когда умерла, от чего, мялась, слишком много подробностей – утонула, говорит. Кто в наше время тонет? Но утонула, так вышло. Он почему-то поверил – тогда было еще мало тех, кого помнят, это сейчас их легко распознать (не в последнюю очередь благодаря А. – после этого инцидента он написал что-то вроде брошюры-определителя, чтобы никто не попал в похожую ситуацию). Видимо, он решил, что она такая же, как он: настоящая мертвая. Пережившая, как и он, этот опыт. Более настоящая, чем другие.
Странно, что А. не распознал ее сразу – слишком уж подробно она описывала процесс утопления, во всех его бирюзовых, ртутных, слюдяных красках. Наверное, это его и привлекло – ведь он сам в деталях помнил, как уплывал от накатывающего болевого шока, чувствуя, как жизнь бойким разжижающимся ритмом пульсирует вдаль от него куда-то наружу, в большую белую пустоту.
Знаешь эти приливные, отливные волны, бормотала она, рип-карренты, блэк-карренты, янтарная мята, хвоистый бром, сосновый бор, запах песка и дыхание дюны, под ногами всегда мялось песочное, как тесто, и я в итоге утонула почти стоя, хотя так боялась утонуть – меня даже не тащило, просто почему-то стало тяжело держать грудь прямо и ровно, и я тянулась вверх, как веревочный солдат, – читала же раньше, что утопленник карабкается, будто по веревочной лестнице, и эта мысль обожгла память так же, как соленая вода легкие выжгла изнутри, – вот как оно происходит, оказывается, но происходит ли? Больно, говорила, было так больно, но быстро, было очень быстро, настаивала на этом, и повторяла: почти не мучилась, я почти не мучилась, мне там хорошо, – и поправляла себя: мне тут хорошо.
Вот тут-то и надо было насторожиться, разводил А. руками, так не говорят о себе, это чужие слова, это какие-то поминочные речи под водочку, а не человек прямоходящий. Но по какой-то причине ему, видимо, было необходимо так обмануться.
Больно, но быстро, повторяла она, медленно втягивала то ли воздух, то ли воду, как через соломинку, гребла куда-то к свету, через водоросли. Потом больно, долго или недолго? Или быстро все закончилось? Я думаю, что было больно. Путалась, она путалась в определениях – но ему, будто бы умиравшему по-настоящему, был необходим соратник, солдат совместности опыта, боевой товарищ по переживанию травмы ухода. Чудовищно, наверное, сознавать, что ты разделил с любимым человеком не опыт, но чью-то чужую память о том, каким бы мог быть данный опыт для этого человека. Да и человека-то на самом деле нет и не было никогда.
– Была, была она когда-то, – поправлял меня А., если я начинала сердиться. – И сплыла, в общем-то. Хотел бы я знать, какой она была на самом деле.
Тут я снова начинала сердиться (это я сержусь или нейронные связи моего дубликата производят реакцию, неотличимую от сердитости?).
Его инструкцию-мануал о том, как их распознать, я поначалу просто пролистала – боялась вчитываться. Было страшно обнаружить там что-то похожее на себя. Может быть, его на таких тянет.
– Еще у них пробел там, где спрашиваешь, как и почему они очутились среди нас, дубликатов. Они не помнят, как их дублировали, – объяснял А. – Она говорила: да фигня какая-то, утонула, и потом сразу очнулась тут, в каком-то парке на скамейке, и пошла домой сразу. Не помнила ничего. Я думал: ну, у нее же все иначе проходило. Ее достали, наверное, пытались откачать, мозг и это вот все – кислородное голодание – держали на искусственной вентиляции, быстро за пару минут сделали копию, какую могли, пока еще снабжалось все кровью более-менее. Может, немного битая копия оказалась.
Еще она была липкая, навязчивая – в реальном мире у нее не осталось ничего: ни друзей, ни близких. Это тоже могло бы насторожить А., но не насторожило. У всех дубликатов были родственники, приятели, любимые, с которыми они вечерами чатились в мессенджерах, – а у нее не было никого, кроме А., к которому она прилипла намертво, ревнуя его то к сеансам редкой и уже, если честно, натужной видеосвязи с женой, то к ежепятничным попойкам с выжившими друзьями-однополчанами. С живыми они не могут общаться, писал А. в своем определителе этих райских птиц, у них нет ни к кому доступа, потому что их никто не активировал, они фактически самозародились среди нас, как вирус, они и есть вирус (тогдашние борцы за права нейрозомби стыдили А. за такую неполиткорректную лексику) – как дубликаты они нигде не зарегистрированы, поэтому просто бродят, будто привидения. Может быть, в нашем понимании это и есть призраки – хотя, надо сказать, у нас встречались и настоящие призраки, но об этом я традиционно расскажу потом. Я столько всего обещаю только потому, чтобы найти повод не прекратить наш разговор навсегда – а его, поверь, прекратить слишком легко, достаточно лишь чуть-чуть ослабить фокус внимания.
Врать нейрозомби не умеют. Да, они привирают, фантазируют – потому что существо в их положении обязано хитрить, чтобы скрывать свою непривилегированность, принадлежность к низшему классу, отсутствие, несуществование в качестве существа. Вряд ли они врут осознанно – ведь у них и сознания-то нет, есть только его проявления. Поэтому ложь в их исполнении смотрится не то чтобы неубедительно (неубедительно врать может всякий), но – как бы это точнее сказать – как будто бы человека, которому выгодна эта ложь, нет и быть не может.
Это еще один легкий способ их распознать: если ваш собеседник врет таким образом, что вы не можете понять, зачем ему это нужно, – есть вероятность, что это не собеседник.
Выяснилось все после встречи А. с ее семьей. Она и раньше вечерами уходила куда-то якобы «домой», уклончиво отвечая: у меня там семья (где «там», думал он, но дальше этого мысль не шла – это были его первые отношения по ту сторону, и он относился к ним серьезно, старался ничего не форсировать, не давить). Фактически она не была особенно одинокой – здесь, среди наших, у нее были мама, папа и брат. Тогда А., слушая ее россказни про маму-папу-брата, решил, что она их нафантазировала себе от тоски, и даже загордился ей: какая сильная, какая цепкая память у нее, думал он, крепкая девочка, гранит, кремень. Девочка на деле была змеиная ртуть – в какой-то момент предложила познакомить его с семьей (долго не решалась). Это произошло почти сразу после того, как они впервые переспали – это тоже было для него в новинку. Яркие впечатления, объяснял он мне сбивчиво, как бы не находя слов, но было как-то странно. Не могу объяснить, как именно, – но странно, как в подростковом сне, понимаешь?
Познакомила с родителями, с братом – он почему-то жил с ними вместе, здоровый семнадцатилетний лоб (тогда еще не приняли закон о психическом совершеннолетии и копировали семнадцатилетних), первокурсник, откуда вообще он взялся, зачем он ей был нужен? Семье А. не понравился: бледная, сухопарая хлебобулочная мама, будто вылепленная из сырого прокисающего теста, сразу поджала губы и ничего не спрашивала. (Только один вопрос был вначале: женат там, у себя? да? то есть ты женатого привела? что значит «это ничего не значит», это значит очень даже значит!) Отец быстро напился и завалился в гостиной на диване спать перед невозможно архаичным сериалом про спасение Галактики (это ее гипертрофированная память про отца-алкоголика, объяснил себе ситуацию А.), брат ушел играть с друганами в волейбол – откуда друганы, недоумевал А., она что, помнила про брата целую выдуманную жизнь? Выходит, брат вместе с отцом – те, кого помнят? Тут его затопило, будто кипяченым коричневым молоком, горделивой нежностью: сильная девочка, подумал он, повезло мне.
Потом уже призналась, почему родные были против: у нее уже есть какой-то жених. И сбивчиво совсем объяснялась: жених тоже был дубликат, в смысле мертвый. Но жил где-то отдельно, сам по себе, расстались. А., конечно, тогда мог бы насторожиться – откуда такое выходящее из берегов море родственников, это нетипично для дубликатов.