Полная версия
В ожидании осени
В нем тоже есть довольно патриотические строки, в официальном смысле слова, перекликающиеся с ответом на письмо Чаадаева. Думаю, он уже вполне осознает, что пойман в обе ипостаси – он должен и друзьям сказать, и властям ответить. А думает: «Ну раз уж читаете все моё, так вот и прочтите, какой я по-настоящему, – что я ни тот и ни другой…»
Так что главное в этой истории с Болдинской 1836-го то, что Пушкин делает вид, что он съездил – восполнил несуществующую осень.
Давно, усталый раб, замыслил я побегВ обитель дальнюю трудов и чистых нег.Я считаю, что к гибели его привела именно эта бесплодность сорванной осени 36-го года – ему не хватило еще одного побега.
Из Михайловского в Болдино
После восстания декабристов вдруг мы обнаруживаем Пушкина в очень двусмысленном положении. Друзей выслали, посадили или повесили, а его выпустили на свободу. Более того, он был принят царем. Не Пушкин же распространил эту знаменитую фразу: «Только что я беседовал с умнейшим человеком в России». Это, безусловно, сам Николай сказал кому-то для дальнейшего распространения. Другое дело, что, может быть, это Александру Сергеичу было и лестно, но я уверен, что он сам про себя знал, кто он такой – и учитывая, что у него уже был перед этим «Воображаемый разговор с Александром I», который он написал на границе Михайловского и в котором он все предвидел, и учитывая его заметку «Видел я четырех царей…».
Пушкин никогда не был, да ему и не светила карьера стать царедворцем – это ясно. А ему предлагали именно это существование – в свете приближенности к двору. Что радовало Наталью Николаевну, но это никак ему не годилось. Ему этого было мало. Хоть на вопрос, что бы он делал, если бы оказался в Петербурге в момент восстания, он и сказал очень прямо Николаю: «Я был бы с ними». Николай легко это пропустил и не поступил так, как Пушкин предвидел в разговоре с Александром I, – не сослал его в Сибирь за это, а назвал «умнейшим».
Тут одно стоит другого: быть «умнейшим» после казни друзей – это не очень годилось Пушкину.
А почему? Не думаю, что ему нужно было оправдаться перед общественным мнением. Его очень трудно сейчас взвесить. Что это было за общественное мнение? Насколько оно было проникнуто извращенным якобинством или революционностью, протестом? Насколько оно было за «веру, царя и Отечество»? Очень трудно сейчас это понять и оценить. Да в это и влезать не хочется. Дело вообще не в этом.
Дело в том, что он, по совести своей, не мог соответствовать ничему. Потому что был явно над.
И вот – начались стихи после Михайловского, которые можно прочесть совсем уже иначе, – стихи 26-го, 27-го, 28-го, 29-го годов… а потом уже и Болдинский период, растянувшийся на 3 года.
Первое же послание к декабристам вовсе не то, которое школьное и прославленное и якобы революционное «В Сибирь»:
Во глубине сибирских рудХраните гордое терпенье,Не пропадет ваш скорбный трудИ дум высокое стремленье.Несчастью верная сестра,Надежда в мрачном подземельеРазбудит бодрость и веселье,Придет желанная пора:Любовь и дружество до васДойдут сквозь мрачные затворы,Как в ваши каторжные норыДоходит мой свободный глас.Оковы тяжкие падут,Темницы рухнут – и свободаВас примет радостно у входа,И братья меч вам отдадут.Первое послание – это посвящение Пущину, самому близкому другу:
Мой первый друг, мой друг бесценный!И я судьбу благословил,Когда мой двор уединенный,Печальным снегом занесенный,Твой колокольчик огласил.Молю святое провиденье:Да голос мой душе твоейДарует то же утешенье,Да озарит он заточеньеЛучом лицейских ясных дней!Пушкин написал этот стих. А потом сразу пишет «Пророка»!
Духовной жаждою томим,В пустыне мрачной я влачился,И шестикрылый серафимНа перепутье мне явился;Перстами легкими, как сон,Моих зениц коснулся он:Отверзлись вещие зеницы,Как у испуганной орлицы.Моих ушей коснулся он,И их наполнил шум и звон:И внял я неба содроганье,И горний ангелов полет,И гад морских подводный ход,И дольней лозы прозябанье.И он к устам моим приник,И вырвал грешный мой язык,И празднословный и лукавый,И жало мудрыя змеиВ уста замершие моиВложил десницею кровавой.И он мне грудь рассек мечом,И сердце трепетное вынул,И угль, пылающий огнем,Во грудь отверстую водвинул.Как труп в пустыне я лежал,И бога глас ко мне воззвал:«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,Исполнись волею моей,И, обходя моря и земли,Глаголом жги сердца людей».«Пророк», между прочим, зарождался еще в Михайловском – обдумывался как тема, а вывелся вот только сейчас. Почему?
Тут надо бы сделать небольшой кульбит и вернуться к первой его южной ссылке, потому что если взять стихи перед Михайловским, то многое становится ясным.
В 1823 году Пушкин общался как раз с декабристами и с Южным обществом в Кишиневе и в Одессе. И вот там, в общем-то, еще совсем не старый Пушкин пишет стихотворение достаточно внезапное. По крайней мере, для меня.
Свободы сеятель пустынный,Я вышел рано, до звезды;Рукою чистой и безвиннойВ порабощенные браздыБросал живительное семя —Но потерял я только время,Благие мысли и труды…Паситесь, мирные народы!Вас не разбудит чести клич.К чему стадам дары свободы?Их до́лжно резать или стричь.Наследство их из рода в родыЯрмо с гремушками да бич.Он пишет это в 23-м году, повторюсь. То есть до Декабрьского восстания Что-то тут в этом несоответствии дат мне видится.
Потом он пишет, я бы сказал, антиреволюционные стихи:
Зачем ты послан был и кто тебя послал?Чьего, добра и зла, ты первый был свершитель?Зачем потух, зачем блистал,Земли чудесный посетитель?Вещали книжники, тревожились цари,Толпа пред ними волновалась,Разоблаченные пустели алтари,Свободы буря подымалась.Стихи, посвященные Наполеону, по-видимому. Великолепное описание революции как таковой, которое подходит потом к любой революции, довольно-таки суровое описание того безобразия, которое она с собою несет.
Рекли безумцы: нет Свободы,И им поверили народы.И безразлично, в их речах,Добро и зло, все стало тенью —Все было предано презренью,Как ветру предан дольный прах.Эта вечность власти и эти всполохи свободы – они Пушкину были видны насквозь.
В Михайловское он приезжает уже с более серьезными вещами, чем его романтические поэмы, составившие ему всероссийскую славу. Но то, что он дальше будет писать, долго не дойдет еще до читающей публики и долго не вызовет у нее ни энтузиазма, ни популярности.
Пушкин привозит в Михайловское практически написанных «Цыган» и начало «Евгения Онегина». И это уже совсем другой уровень письма. А потом он пишет «Воображаемый разговор с Александром I», в котором есть такие слова: «Он бы разгневался на меня и сослал бы меня в Сибирь, где бы я написал поэмы «Ермак» или «Кучум» разнообразными размерами с рифмами». У меня создается впечатление, что задолго до зайца, который, по преданию, перебежал ему дорогу и дал поехать в Петербург, где потом состоялось восстание, задолго до него Пушкин уже все знал. Потому что если поставить подряд эти три текста, то отчетливо видно провидение того, что может случиться и, не дай бог, случится, того, как это все обернется. И это все подтвердилось жизнью.
Все это достаточно странно, если предполагать его готовность попасть на Сенатскую площадь, которую нам усиленно насаждали советские идеологи, поскольку из Пушкина делали и декабриста, и революционера, и противника царского режима, и все что угодно. Из Пушкина всегда лепят то, что нужно той или иной идеологии.
А вот несостыковка тут имеется.
Потом он развивает это антиреволюционное стихотворение «Зачем ты послан был и кто тебя послал?» в Михайловском в стихотворении «Андрей Шенье», и там есть такие поразительные слова:
…Увы, моя главаБезвременно падет: мой недозрелый генийДля славы не свершил возвышенных творений;Я скоро весь умру…Это рассуждение приговоренного к казни поэта.
Так что с решимостью и смелостью у него проблем нет, а вот с тем, как это осуществлять, к кому примкнуть – об этом он совсем не думает, этого у него нет, потому что и не может быть. К кому тут примкнешь? Отсюда и появилось мое «Вычитание зайца».
Я стал думать. Ладно, заяц. Дело было в том, что Пушкин очень уж хорошо работал в Михайловском. Арина Родионовна дров недодавала, холодно было, никто не мешал. Он много и хорошо работал и… встал на мировую дорогу. Байрон уже отошел в сторону, он явно сориентировался на Шекспира в «Годунове». Он варился уже в «мировой литературе», хотя такого термина еще не было, он не был еще осознан как часть общелитературного сознания, что зачастую есть некое общее неевклидово пространство литературы, в котором все осмысляется до конца. Пушкин уже оказался в этом пространстве.
Все складывалось весьма хорошо. Чувство было, что он вышел на новый уровень. Тут еще и «Евгений Онегин» хорошо пошел, которого он задумал – между прочим, я об этом тоже писал, – когда ему Пущин привез «Горе от ума». Могли возникнуть и ревность, и соревнование с Грибоедовым, единственным человеком, с которым Пушкин считался. Есть даже гипотеза, что они писали на спор. Но я не думаю. Просто Пушкин решил, что пора писать роман в стихах. И сразу перешел в свое очень будущее пространство. Хотя существование «Горя от ума», успех в обществе свободного, успешного и свободно передвигающегося московского конкурента Пушкина, конечно, обескураживало. Это отдельная тема, которую очень остроумно придумала Галина Гусева, а мы потом развили в ее альманахе «Другие берега».
Пушкин и Грибоедов
«Горе от ума»[2] очень сильно влияло, давило, и нервировало Пушкина. И может быть, это единственное произведение современной ему русской литературы, с которым ему пришлось внутренне посчитаться.
Поскольку всякий сюжет выстраивается всегда с конца, а потом по традиции переворачивается, как в нашем хрусталике, – мы знаем про кончину человека, а потом узнаем что-то о его детстве; в повествовании биографическом мы начинаем с детства и кончаем кончиной, имитируя течение времени, – так вот, эту историю разбирать надо все-таки с конца – это естественный ход.
А концом является знаменитая характеристика, данная Пушкиным Грибоедову в «Путешествии в Арзрум», которая разошлась потом по всем учебникам, которая действительно прекрасна, блистательна и очень щедра.
Кроме одного. Кроме сюжетной зацепки, которая меня всегда волновала. Я совершенно не собираюсь уличать Пушкина в какой-либо неправде, но мне чрезвычайно сомнительно, что он действительно встретил эту знаменитую арбу.
Мне всю жизнь это было сомнительно как-то интуитивно. Но я вовсе не хочу… я вполне оправдываю даже и сочинение этого факта. Тем более что эта сюжетная встреча дала повод отдельно рассказать о Грибоедове.
В «Путешествии в Арзрум» таких отступлений, таких «грыж» больше нет.
Для меня это было еще важно для осознания, разработки того метода… «метода» громко сказано – способа, с которым я уже несколько раз осторожно, с острасткой, к Пушкину приближался и потом что-то там сочинял, сначала робея и думая, что это исключение, а потом поняв, что в течение уже нескольких лет время от времени пишу о Пушкине сочинения.
И вот эта заинтересованность в «арбе», собственно говоря, методологична: предыдущая книжка («Вычитание зайца», она только что вышла) о том, как заяц перебежал Пушкину дорогу и Пушкин не поехал участвовать в восстании на Сенатской площади.
Но дело в том, что опять же: заяц свидетель и Пушкин свидетель.
А эта история была несколько раз рассказана и потом несколько раз пересказана современниками, которые уже потом спорили о количестве зайцев… О количестве этих примет… Но свидетель-то был один – Пушкин.
И вот – сомнение в арбе… сомнение в зайце… а когда я первое и самое обширное сочинение писал о Пушкине в 36-м году – «Предположение жить», то там, по разным главам, – тоже какие-то сомнения… Ну, вот почему он написал перед дуэлью это письмо? С какой это стати? С какой стати он берет и возвращается за шинелью перед дуэлью? В жизни своей, когда он что-нибудь забывал, то, как человек суеверный, держал за правило либо не возвращаться, либо не выходить вообще. А тут в самый ответственный, самый рискованный момент он, видите ли, возвращается за шинелью…
Словом, каждый раз – какое-то сомнение. Зачем он столько раз поставил дату «19 октября 36-го года» на всем, что попало: на письме Чаадаеву, которое он не отправил; в «Капитанской дочке» сделал практически ненужную приписку, чтобы снова поставить это «19 октября»?.. И так далее.
Я цепляюсь за какое-то такое странное свидетельство, и оно мне строит способ. Это есть способ повествования.
Не тщеславие восстановить еще не восстановленные в пушкинской жизни факты мной движет, а попытка найти собственные свидетельства Пушкина.
Сам Пушкин, как известно, сердился, когда в 24-м году, после смерти Байрона, были опубликованы дневники Байрона и все стали читать сокровенные его секреты, – Пушкин возмущался, его коробило, что вот толпа, плебс… Таким поиском я тоже вроде бы не занят. Но мне интересно, как он сам хотел себя видеть.
Я построил такую как бы теоретическую часть, – то есть я ее еще не разработал, но она должна быть разработана для статьи о Грибоедове и Пушкине. Так вот зачем он совершал такие странные или несерьезные, незначительные поступки, о которых любил потом рассказать и… внедрить их в сознание. Я назвал их для себя мифологическим фактом. Это не просто ложь или хвастовство, это определенные точки для построения сюжета. Мы знаем, как чуток был Пушкин насчет взаимоотношений поведения и судьбы, фактов и характера. Так вот – все построено на этом.
Важно не только то, что он сочинял. Но и жил он тоже очень своеобразно. Не потому, что он свою жизнь как бы «переплетал для потомков», но потому, что это единый метод понимания. И окружающей жизни, и текста.
Он зачем-то придумал про зайца. Для меня это объясняется так – он стоял перед выбором. Он в ноябре закончил «Годунова», он почувствовал себя так прочно стоящим на мировой дороге, назначение уже начало как бы исполняться. И для него встал выбор между продолжением обретения назначения и авантюрой общественного поступка.
Время от времени его потрясали такие авантюрные планы, горячка: что сбежать за границу, что жениться, что на дуэль… То есть каким-то образом нетерпение игрока к перемене участи всегда в нем наличествовало, но периоды большого подъема, творческой производительности всегда снимали этого рода активность. И в этот момент – после «Бориса Годунова», с безусловно назревшим планом «Маленьких трагедий»… он был просто лишен этой активности.
А все-таки… А все-таки это были его друзья… И все-таки их повесили… И очень хорошо известно, и Анна Ахматова об этом много писала, какого рода переживания у него в этой связи были: те – пострадали, а он в этот момент – тактично, по-российски, отпущен на свободу. Например, подписание в печать, как это у нас теперь называется, первого сборника стихов Александра Сергеевича совпадает по времени с началом следствия над декабристами – такая замечательная параллель.
Так что внутренне ему было очень неуютно. Тем не менее выбрал он это сам. «Заяц» стоит тут, как такая вот шутка.
Теперь с этой арбой. Это меня занимает.
Конечно, можно было бы и нужно было бы все это подробнее исследовать – поехать в Тифлис, выяснить (это несложно по тогдашним газетам сделать), когда тело Грибоедова привезли в Тифлис, совпадает ли это по времени с путешествием Пушкина и так далее. Но я – не исследователь. Меня даже устраивает не проверять до тех пор, пока я все же не напишу этот текст. Я ограничиваюсь просто литературными ощущениями: встреча тела Грибоедова – вписанный кусок.
Впрочем, даже если по времени это и сходится, они могли просто проехать по параллельным дорогам. Словом, проверить это невозможно, мы это никогда не восстановим…
Так или иначе, но эта арба в любом случае – факт его воображения. Но воображение необходимо для завершения сюжета, который развивался в нем, подспудно, может быть, даже и для него самого – как говорится теперь, подсознательно.
Есть рамки этого сюжета, которые надо исследовать: конечный момент – эта арба, начальный момент – знакомство. Это уже вокруг лицея надо поискать.
Есть один очень важный для Пушкина момент: он причислял себя к военному поколению. Война застала его двенадцати-тринадцатилетним мальчиком. И тут есть граница: участвовавшие и неучаствовавшие. Люди, на пять-шесть лет старше его, уже участвовали. В том числе и Вяземский, и Чаадаев, и Грибоедов… Таким образом, разрыв в какие-то пять лет становился принципиальным.
Пушкин явился и был сразу поприветствован всеми ими как обещание. Признав сразу «Руслана» и поставив сразу же ученика над учителем… Потом они все еще травили его, бедного, тем, что он должен сделать не меньше Петра. Это когда он был в ссылке – мальчишка, заброшенный в провинцию. И всегда его обвиняли в лени.
Это была у него очень романтическая область – дружба со старшими. И взаимоотношения с Вяземским, с Чаадаевым, с Грибоедовым могут быть разобраны в ключе взаимоотношений со старшими. Которых он, кстати, позднее в процессе внутренне перегнал. И эти отношения очень интересно рассматривать, когда Пушкин стал и более зрелым, и более глубоким – и это абсолютно не было замечено окружающими. В том числе и близкими людьми, которые имеют такую «однокашную», школярскую позицию – быть старше.
Ну, вот. С Грибоедовым у него был такой комплекс: во-первых, Грибоедов окончил университет… то есть все, что я теперь говорю, надо анализировать, это я как бы накидываю, это такая корзинка… Так вот, Грибоедов окончил университет. Знал языки. Служил в иностранной коллегии. Был уже вхож… Был уже взрослее… Был знаменит по части романов, а эта слава очень волновала юношу… То есть с Грибоедовым что-то закладывалось уже тогда. Как с личностью. Словом, это все более или менее уже известные вещи. Их просто надо суммировать и нарисовать такой портрет взгляда мальчика на взрослого. Вы сами прекрасно знаете, как дети образуют божество. И в особенности из тех, кто чуть-чуть старше. Это сбрасывать нельзя никак. Это – на всю жизнь. Когда кто-то старше – в школе, в пионерлагере, не знаю, в камере… Так вот, в камере, которая называлась лицей, это тоже так.
Эта область точно не обследованная, и она служит здесь для создания рамки: во-первых, знаменитая арба с телом, и второе, – знакомство.
Но основное событие возникает, конечно, когда возникает слух, что вот появилось «Горе от ума». И это опять Грибоедов. Это конец 23-го года.
Какое могло это произвести впечатление на молодого человека двадцати четырех – двадцати пяти лет, сменившего южную ссылку на Михайловское, засевшего там в перспективе надолго?
Он вызрел, его уже раздражают все соотношения с Байроном, он уже написал «Цыган» – сочинение такое… на виток по сложности, по интеллектуальной… странности… на виток, конечно же, дальше Байрона. Тут не надо сравнивать таланты, а просто – по развитию духа. А его все еще с Байроном сравнивают. Просто потому, что успех пришел к нему вместе с романтическими поэмами – с «Кавказским пленником» и «Бахчисарайским фонтаном». А у него-то уже написаны первые главы «Евгения Онегина»…
Что это значит: «написаны первые главы»? Это тоже надо знать. Значит, план сочинения, или образ сочинения, или тело сочинения уже есть. Есть образы, есть мир, форма уже найдена – достаточно первой главы, чтобы понять – «Евгений Онегин» уже есть. Обидно, если бы его не было – да?
Насколько зрелы замыслы Пушкина, написавшего уже «Цыган» и пишущего «Евгения Онегина»…
В этот момент происходит слух, что Москва гудит, Россия гудит и так далее – в связи с «Горем от ума» Грибоедова.
Который у него связан с юношеским воспоминанием, а может быть, с комплексом и восхищения, и недоступности, и сравнения…
Ну а Пушкин живет… в вакууме всю жизнь. Пушкин внеконкурентно живет. Его щедрость по отношению к друзьям, его признание всех своих современников – это такое… поглаживание… Это не снисходительность, это очень искренне. Но еще и в том тоже часть подвига, что он лидерствует вне конкуренции: он сам себе назначает свои планки. А не по советам.
Вопрос написания или ненаписания – это энергетический вопрос. Сколько бы он сам ни мог, сколько бы ему Бог ни посылал – это всегда вопрос: где гений черпает энергию. Написание произведения – это энергетический вопрос.
В этом есть много спортивного, соревновательного. Пушкин, как известно, был спортсменом – палочку бросал, на лошади скакал, в холодной ванне сидел… Энергетика его довольно сильная. Но взбудораженная. Он весь кипит – то ли бежать, то ли стреляться, то ли жениться. Это с ним всегда случается перед выходом на какой-то следующий виток развития.
Значит, он весь взбудоражен, но он вызревает – он выходит на Пушкина, которого мы и называем Пушкиным. На постромантического. То – уже сделано, то – начато. Перелом пережит… И в этот момент Грибоедов появляется. «Горе от ума».
И вот тут – знаменитый проезд Пущина через Михайловское в декабре 24-го года: он привозит Пушкину список «Горя».
И вот ухо Пушкина, – и у нас есть ухо неплохое, но у Пушкина, надо подозревать, ухо было. С одного раза, я думаю, с запаха ловят гении друг про друга, про существование друг друга, про возможность этой конкуренции, этой связи… Если позднее на основании одного только слуха про «Фауста» он пишет «Сцену из Фауста», зная, что где-то еще жив старый гений, еще не перевелись, еще водятся… А про Пушкина в этот момент можно сказать, что он и вообще не водится – ни в мире не водится, ни в России – он живет где-то в деревне, в Михайловском, и знает, что есть Байрон и Гете. А тут Грибоедов… Современник… Свой…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Все черновики и стихи Пушкина цитируются по изд.: А. С. Пушкин. Кавказский пленник («Лит. памятники»): – Л., «Наука», 1978.
2
Литературный альманах «Другие берега», № 4–5. Пушкин и Грибоедов. 1994. М.