Полная версия
Тьма в полдень
К вечеру пленных угнали из наполовину сгоревшей Калиновки. Ночевали они на территории МТС, в огромном, с выбитыми окнами, пустом помещении бывших ремонтных мастерских, откуда каким-то чудом успели вывезти оборудование.
Им разрешили напиться из колодца, но еды не дали. «Завтра дадут, – бодро сказал кто-то, – может, не успели сегодня, на нашего брата не напасешься…» Но их не накормили и утром.
Володя Глушко перечитал кучу книг, в частности почти всего Лондона, и теоретически хорошо представлял себе трудности, которые может преодолеть здоровый молодой человек с хорошей силой воли. Но на практике ему до сих пор ни разу не пришлось испытать чувство голода – не того голода, какой часто ощущал, торопясь домой с комсомольского собрания после шестого урока, предвкушая вареники или тарелку знаменитого маминого борща с чесноком; а настоящего, когда кусок хлеба становится вопросом жизни и смерти…
Сейчас жизнь зависела именно от этого, от куска хлеба. На третьи сутки, утром, когда их снова начали строить в колонну, двое остались лежать – ослабли ли они, захворали или просто отчаялись, никто так и не узнал. Конвоир покричал на одного, попинал в ребра, потом плюнул с досадой и в упор дал короткую очередь. Лежащий дернулся, пальцы его заскребли выгоревшую траву. Второй стал подниматься, но тут же пошатнулся и сел, уронив голову; коротко треснула вторая очередь. А в полдень пристрелили еще одного, – взятые в Калиновке были в основном обозники, народ пожилой и смирный, они-то и начали сдавать один за другим…
Самым важным стало теперь именно это – не сдать, скрутить в тугой узел остаток сил, додержаться до конца. Кто-то сказал, что немцы решили переморить их всех по одному; Володе это показалось маловероятным, – слишком уж нелепо, проще было бы истратить несколько автоматных магазинов. Скорее, это был своего рода отбор: слабые погибнут по дороге, останутся более выносливые, более трудоспособные. Рано или поздно их разместят в каком-нибудь лагере и начнут кормить, – вот до этого и нужно додержаться…
У него не было сейчас даже ненависти к немцам, а только одно обнаженное, сжатое, как пружина, желание – выдержать наперекор всему, не потерять силы, не отстать. Сводить счеты можно будет потом, сперва надо дожить до этой возможности…
На четвертый день их пригнали в Песчанокопское. Лагерь был расположен в заброшенном карьере, – смрад, колючая проволока, пулеметные вышки, в стороне несколько дощатых бараков: помещение охраны, лазарет, кухня. Кто-то из новичков спросил у старожила насчет питания, тот усмехнулся сизыми обтянутыми губами, – жив, мол, будешь, а плясать не захочешь…
Еду привезли перед закатом солнца – подкатили по рельсам две вагонетки, до краев налитые баландой. Обезумевшие люди кинулись к вагонеткам, одну едва не опрокинули – сумели кое-как удержать в последний момент; раздатчики из пленных, стоя на рамах вагонеток, лупили черпаками по головам, по спинам, по пальцам, намертво вцепившимся в железные борта, грозили, уговаривали и матерились сорванными до невнятного сипения голосами. Постепенно удалось навести какой-то порядок, люди стали подходить по очереди, получая свою порцию кто в котелок, кто в жестянку из-под тушенки, кто просто в бережно подставленную пилотку. Немцы не вмешивались – стояли на верху отвала, покуривая, один щелкал фотоаппаратом, запасался русскими сувенирами.
Ночью Володя лежал на остывающем песке и смотрел на звезды, не узнавая их привычной геометрии. Мир, в котором он жил, стал качественно иным четыре дня назад, и он даже не понимал еще во всей полноте сущность происшедшей перемены. То, что он – вчерашний школьник – очутился на фронте, хотел быть бойцом и вместо этого стал военнопленным, само по себе еще не было качественным изменением; здесь изменились лишь внешние обстоятельства, условия.
Существеннее было то, что за четыре дня плена перевернулись все его представления о мире, о жизни, о человеке…
Как и свойственно его возрасту, Володя не особенно задумывался над подобными вещами; «философствования» он не любил, отвлеченные рассуждения в книгах обычно нагоняли на него скуку. Несмотря на это, какое-то свое мироощущение, миропонимание у него уже было. Мир представлялся ему, в общем и целом, добрым.
Разумеется, существовали и зло, и жестокость, и несправедливость; где-то в польских и румынских застенках пытали революционеров, в Германии возродили казнь топором, у нас в стране диверсанты пускали под откос пассажирские поезда и взрывали шахты. Все это было, Володя читал об этом в газетах, слышал по радио. Но все это делалось впотьмах, крадучись, все это было трусливо спрятано от людских взглядов, даже штурмовики в Моабите избивали заключенных под звуки заведенного патефона, чтобы заглушить крики; это была темная, ночная изнанка жизни, прячущаяся от дневного света. К Володе Глушко и его сверстникам жизнь была обращена другой стороной.
Так оставалось даже после двадцать второго июня. Хладнокровно обдуманное вероломство, бомбы на рассвете, брошенные, как нож в спину, – все это наполнило их сердца гневом и благородной яростью, в едином порыве бросило вчерашних десятиклассников к дверям военкоматов; но все же в их глазах это была просто еще одна война, лишь более жестокая и более неправедная, чем другие войны. Тогда, в июне, никто из этих юношей еще не познал всей меры Зла.
Познание этой меры – опыт в высшей степени субъективный, и у каждого он проходит по-разному. Для Володи Глушко это случилось в тот момент, когда на его глазах конвоир спокойно и деловито пристрелил упавшего человека. Гораздо спокойнее, чем пристреливают больную собаку или лошадь, которая сломала ногу. Это было в полдень, на окраине какого-то хутора, и это видели все: немецкие солдаты с проходившего мимо грузовика, и пленные, и толпа хуторянок, вышедших на шоссе, чтобы перебросить в колонну чего-нибудь съестного. Спокойно и деловито убили человека и пошли дальше; без ужаса, без угрызений совести, в непоколебимом сознании собственной правоты – не безнаказанности, а именно правоты…
Потом он видел, как это повторялось не раз и не два. Во второй группе, которая слилась позже с их колонной, было много легкораненых, их вели, поддерживая с двух сторон, но они быстро теряли силы. А потом этот лагерь, зверская драка у вагонеток со свинячьим пойлом – и немец наверху, благодушно щелкающий своей «лейкой»…
Самым страшным было, пожалуй, именно это нечеловеческое спокойствие, деловитое и методичное, с каким немцы истребляли пленных. Если бы они вообще не брали в плен, приканчивали раненых тут же на поле боя и убивали всякого сдающегося, – это еще можно было бы понять, во всяком случае, объяснить; это было бы человечнее. Но в том-то и дело, что тут не было ни злобы, ни озверения рукопашной схватки, а только эта жуткая, муравьиная убежденность в том, что все дозволено, все оправдано какими-то высшими и не всегда ясными самим исполнителям соображениями, – скажем, экономической целесообразности. Или политики.
Эти соображения были высказаны и обсуждены где-то в Берлине, было принято соответствующее решение, спущены соответствующие указания. Указания шли по инстанциям ниже и ниже, пока не достигли самого низшего, исполнительского уровня; и очевидно, нигде, ни в одном из винтиков нацистского государственного аппарата, эти указания не вызвали ни сомнений, ни растерянности, ни возмущения…
Прошла неделя лагерного, ни на что не похожего существования: семь пустых дней, абсолютно пустых и в то же время переполненных неизвестностью, страхом и мыслями о еде. Никто не знал, когда будет следующая раздача баланды и будет ли она вообще (немцы, методичные во всем остальном, постоянно меняли время кормежки, возможно из каких-то «психологических» соображений; иногда вагонетки выкатывали утром, иногда – вечером, иногда не выкатывали вообще). Неизвестно было, как долго будут их держать в Песчанокопском; ходили слухи, что по мере накопления пленных будут вывозить – опять-таки неизвестно, куда именно. Кто говорил, что в Германию, на шахты, кто – на восстановительные работы здесь же, на Украине.
Все ждали какой-то сортировки, – прошел слух, что в лагерь прибудет специальная комиссия для тщательной проверки всех пленных. Командиров, евреев и политработников обычно отделяли сразу, как только захватывалась очередная группа; но отбор производился не очень тщательно, чаще всего по внешним признакам: обмундирование, возраст, стрижка, тип лица; иногда требовали показать, ладони – есть ли мозоли. Холеных рук на фронте не было ни у кого, а гимнастерку можно было сменить; и, если рядом не оказывалось предателя, многим командирам удавалось раствориться в массе рядового состава. Ими-то и должна была заняться новая комиссия.
Володя Глушко обжился в лагере за эту неделю, насколько вообще можно обживаться в подобных местах.
Он стал понемногу обрастать хозяйством – завел себе котелок, сделанный из килограммовой жестянки с проволочной дужкой, а днем позже ему посчастливилось найти в песке алюминиевую ложку. Появились у него и знакомства.
Первые дни были для Володи особенно трудными из-за одиночества.
Обычно в плен попадали группами, до этого успев провоевать или, – поскольку воевать по-настоящему довелось далеко не всем, – хотя бы пробыть вместе какое-то время в одном подразделении; Володя же угодил к немцам один, до этого просидев двое суток под арестом,
Мысль о том, что среди захваченных в плен в Калиновке могут быть либо охранявшие его часовые, либо просто кто-нибудь, слышавший о нем, сначала сковывала его, заставляла держаться в стороне от других. Он был задержан по подозрению в дезертирстве, а сейчас, выходит, немцы его освободили…
А потом он понял, что до него никому нет дела, у людей, попавших в плен, были заботы поважнее. Тогда он осмелел и стал приглядываться к окружающим, заговаривать с ними. Постепенно у него завелись знакомства – пожилой обозник Фирсов, шумный сквернослов Лабутько – летчик, месяц назад выбросившийся из горящей «чайки» над расположением какого-то окруженного батальона и до конца дравшийся вместе с его остатками, Коля Осадчий – тихий паренек из-под Мариуполя, попавший на фронт из школы трактористов и так и не успевший сделать ни одного выстрела.
Все эти очень разные люди по-разному себя вели и по-разному относились к окружающему. Лабутько, человек деятельный и беспокойный, целый день шнырял по лагерю – заводил знакомства, прислушивался к разговорам, собирал пестрые лагерные слухи. Большую часть времени летчик кого-нибудь материл: то немцев, то наше командование, неизвестно чем смотревшее и неизвестно чем думавшее, то лагерных поваров, то тех, кто в свое время изображал будущую войну чем-то вроде боев у озера Хасан. Фирсов в таких случаях только испуганно помаргивал, Коля Осадчий отмалчивался по обыкновению, и отстаивать честь советского искусства приходилось Володе.
– И правильно делали! – орал он, выкатывая глаза. – По-вашему, лучше было заранее запугать весь народ?! По крайней мере, мы войну встретили без паники!
– Во-во, – кивал Лабутько. – А ты не помнишь, кто это собирался воевать на чужой территории, а?
– И будем!
– Будем, будем… Пока солнце взойдет, роса глаза выест! А мертвых кто воскресит? – Лабутько тоже начинал повышать голос. – Их кто теперь из земли подымет?
Володя и сам не очень хорошо понимал, почему и против чего он в таких случаях спорил. Может быть, ему действительно было обидно за книги и фильмы, вошедшие в мир его детства вместе с Чапаевым и Павкой Корчагиным; а может быть, слишком много невыносимой правды было в словах летчика, чтобы можно было согласиться с ними без спора. Ибо нет ничего горше для молодого и еще не умудренного жизнью, чем признать себя обманутым…
Поэтому его отношение к Лабутько было сложным. Володя уважал его за смелость, за неиссякаемую энергию, за то, что летчик никогда не падал духом, хотя нога заживала с трудом и, очевидно, порядком его мучила; и в то же время от разговоров с ним Володе становилось не по себе. Проще было с Фирсовым, – тот никого не обличал, не ругался, только покряхтывал и считал, что все образуется; надо перетерпеть тут в лагере, раз уж попали, а там, глядишь, и немца взашей погонят, а там и война кончится. Обозник напоминал Володе Платона Каратаева. В книге этот персонаж раздражал и казался нелепым и никчемным, и теперь Володю удивляло, что в жизни человек каратаевской породы может оказаться таким удобным товарищем по несчастью, умеющим вовремя ободрить и утешить как-то незаметно, неизвестно даже чем…
Тихоней был и Коля Осадчий, – они с Фирсовым отлично подходили друг к другу, словно отец и сын. Правда, если фирсовское спокойствие отзывалось почти религиозным фатализмом, то комбайнер с Мариупольщины. казался скорее пришибленным всем, что произошло на его глазах. Уже в плену, по пути в Песчанокопское, он видел кладбища советской военной техники, – немцы, случайно или с умыслом, гнали пленных по путям отступления одного из наших разбитых в июле мото-мехкорпусов. Заваленные горелым автомобильным ломом кюветы, брошенные тягачи, припавшие к земле туши танков с уже прорастающей сквозь рваную броню лебедой – вся эта грозная боевая техника, которой еще недавно гордились, ржавела сейчас по обочинам степных дорог, по балкам и буеракам, никому не нужный, разметенный ветром войны железный мусор…
– …Не могу я такого бачить, – медленно говорил Осадчий Володе, лежа рядом с ним на остывающем песке, – и понять того не могу… как это так, щоб такую силу в степу побросать… У меня батько в эмтээсе работал, – я-то знаю, как это все было… хотя бы, к примеру, с запчастями. Болтом лишним было не разжиться, каждую шестеренку – як зеницу ока… А тут столько добра бросили, покидали, пожгли… було б еще в бою сгубили, а то так, стоят тягачи целенькие, новенькие, тильки що наполовину вже раскулачены. Идешь и думаешь: боже ж ты мой, ведь это все горбом наживалось, потом да слезами, я первые свои сапоги справные только и надел, як в армию прийшов…
Эти рассуждения казались Володе немного кулацкими, – сам он воспринимал поражение под иным углом, гибель материальных ценностей была в его глазах чем-то неизмеримо менее важным, нежели ущерб моральный и психологический, который это поражение за собой повлекло. Не говоря уже о гибели людей.
Вот в чем был безусловно прав Лабутько: можно отобрать назад захваченную врагом землю, заново выстроить разрушенные дома, восстановить погибшую технику, а людей уже не вернешь, не воскресишь, не поднимешь. Никогда не встанут те, чью кровь жадно и бережно, до последней капли, выпила в то лето зачугуневшая от зноя и горя украинская земля. Никогда – значит именно это: никогда. Никогда! Рано или поздно качнутся весы Справедливости, и медленно вначале, но все быстрее и быстрее пойдет вверх пустая чаша призрачных немецких побед, и остановится и покатится вспять тяжкая лавина войны, чтобы похоронить под пеплом и руинами свою колыбель – надменный город, захотевший стать столицей мира; пройдут годы, и человечество забудет имена, которые проклинает сегодня, и школьники на уроках истории будут путать Гитлера с Муссолини; но не встанут и не вернутся домой сыновья и отцы, погибшие в сорок первом. Втоптанные снарядами в искромсанную землю переднего края, расстрелянные «мессерами» на степных шляхах, сгоревшие в разбомбленных эшелонах, утонувшие на переправах – все те, кто мог бы остаться в живых…
Он еще не спал, когда к нему подобрался Лабутько. Летчик прилег рядом и толкнул его локтем.
– Эй, лейтенант, – позвал он шепотом. – Спишь?
– Нет. А что?
Володя уже привык, что его называли лейтенантом – конечно, когда поблизости не было подозрительных. Кое-кто, наверное, действительно принимал его за переодетого командира – из-за длинной стрижки и «интеллигентского» обличья; он уже и не возражал, – лейтенант так лейтенант, не спорить же с каждым. Но летчик, пожалуй, употреблял звание в ироническом смысле.
– Тс-с, – сказал Лабутько. Они полежали, прислушались к разноголосому храпу вокруг. – Ты вот что… встань немного погодя и отойди вон туда, за столбик – вроде по нужде. Понял? А после ляжешь в сторонке, я подойду. Поговорить надо.
Он тут же отвернулся и всхрапнул самым натуральным образом, с каким-то сонным позевыванием и бормотаньем. Володя полежал с минуту, гадая о возможных темах таинственного ночного разговора; потом встал, потянулся и побрел прочь, перешагивая через спящих.
Лабутько подошел к нему минут через пятнадцать.
– Лейтенант, смываться надо отсюда к едрене-фене, – сказал он спокойно, присев рядом; сказал таким тоном, словно сообщал о намерении пойти соснуть. – Ты как, не думал насчет этого?
– Думал, конечно, – удивленно сказал Володя. – Но как смоешься?
– Как, как… Придет время – узнаешь. Ты решай заранее, понял?
– Чего ж тут решать, – сказал Володя. – Если есть возможность бежать», конечно, я ею воспользуюсь.
– Ты давай не спеши. Бежать с лагеря, это тебе не хрен собачий. Ты что думал, за проволоку выбрался и уже в безопасности? Тут, лейтенант, одно на одно выходит – сколько шансов выжить… столько и… Здесь если не подохнешь, так до конца войны просидишь в тылу. А кто сейчас убежит, тот еще до чертовой бабушки навоюется. Словом, шансов выжить здесь больше. Так ты как, а лейтенант?
– А вы как? – спросил Володя с вызовом.
– Чего я, речь о тебе. Я в лагере не останусь.
– Почему же вы думаете, что другие хотят остаться?
– А в чужую душу не залезешь, лейтенант. Что, я за тебя буду решать?
– Тут решать нечего, я уже сказал.
– Бежишь, значит?
– Ясно. А когда?
– Ишь, скорый какой! Придет время – скажу.
– Мы что, вдвоем смоемся?
– Много будешь знать – плешь вырастет, – сказал Лабутько. – А девчата плешивых не любят. Понял? Сколько надо, столько и смоются. Те, кому с комиссией неохота встречаться.
Володя задумался.
– Товарищ Лабутько… Я ведь не лейтенант, вы знаете?
– Ну так что?
– Нет, я просто сейчас подумал… Может, кому-нибудь это нужнее – бежать?
– Сдрейфил уже? – насмешливо спросил летчик.
– Да нет же, – возразил Володя, не обижаясь. – Я хочу сказать – всем ведь бежать не удастся, не получится ли так, что я чье-то место займу… какого-нибудь настоящего командира с боевым опытом…
– «Место, место», – передразнил Лабутько.– Ты шо думаешь, тебя в фаетоне отсюда повезут? Когда групповой побег, чем больше народу, тем лучше. Понял?
– Да-да, конечно, – облегченно сказал Володя. – Я просто не сообразил!
– В общем, так, – сказал Лабутько. – То, щоб об этом не трепаться, – сам понимаешь…
– Ну еще бы!
– Придет время – скажу, а пока про это забудь. Только, лейтенант, один уговор! Передумаешь – щоб сказал заранее.
Глава 7
– Люся, что значит «замельдоваться»?
– Замельдоваться? – Людмила удивленно подняла брови. – Не знаю. Откуда ты это выкопала?
– Понимаешь… тут без тебя приходил полицейский, – сказала Таня не оборачиваясь. Она стояла у окна, внимательно следя за бегущими по стеклу дождевыми струйками. – Ну тот самый… что был на прошлой неделе у соседей… Приходит и спрашивает: «До арбайтзамту ходила?» Я говорю – нет. А он говорит: «Чтоб завтра же пошла и замельдовалась»…
Людмила развязала платок, бросила его на кровать и, не снимая пальто, подошла к печке погреть ладони.
– Ужасно холодно на улице, – сказала она спокойно. – Наверное, не сегодня завтра начнутся заморозки. А «замельдоваться» – это же с немецкого, я сначала просто не сообразила. Возвратный глагол, «sich melden» – зарегистрироваться. Эти типы ужасно любят щеголять немецкими словечками. Никуда регистрироваться я не пойду, пусть и не думают.
– А я пойду, – помолчав, сказала Таня.
– На биржу? – спросила Людмила. – Ты сошла с ума, Танька!
Таня обернулась и посмотрела на нее очень серьезно.
– Люся, ты не понимаешь, – сказала она тихо. – Это страшные люди. Мне с немцами никогда не было так страшно, как сегодня, когда я с ним говорила. Это вообще… не человек. Ты знаешь, что он мне потом сказал?
Она сделала паузу, словно не решаясь продолжать.
– Я даже тебе не хотела говорить, но лучше, чтобы ты знала. Меня страшно разозлило, каким тоном он со мной разговаривал: «…чтобы завтра же пошла!» Конечно, я дура, не стоило ему возражать, но я просто разозлилась. И говорю – «пойду, когда будет время, завтра я занята». Так он мне знаешь что на это сказал? «Ты что, говорит, московские свои правила будешь тут нам заводить? Мы тех, кто уклоняется от трудповинности, долго не уговариваем. Сама не пойдешь до арбайтзамту – отведут, только сперва у нас в шуцманшафте выдерут как сидорову козу, чтобы не ломалась другой раз. Всыплют тебе двадцать пять по голой – побежишь работать как миленькая», – ты прости, но я буквально повторяю его слова…
Людмила смотрела на нее с недоверчивым выражением.
– Однако, – сказала она, растерянно усмехнувшись, – что за хамов они понабрали в эту свою полицию! Но ты что, всерьез испугалась? Танюша, надо же обладать чувством юмора, согласись! Если верить, что тебя в наше время могут взять и… и выпороть за то, что ты где-то там не зарегистрировалась, то тогда вообще можно допустить что угодно…
– А я что угодно и допускаю, – упрямо сказала Таня, глядя в сторону. – Это не «наше время», пойми ты, сейчас время фашистов и всех этих местных подонков. А они могут делать что угодно, Люся, абсолютно все…
– У тебя просто нервы не в порядке, – сказала Людмила снисходительно. – Теоретически это так, а на практике все всегда получается немножко иначе. В конце концов, тех немецких зверств, о которых у нас столько писали, мы с тобой в общем-то не видели. Вспомни: за эти два месяца на наших глазах еще никого не повесили и не изнасиловали…
– Просто нам повезло, попадались порядочные немцы, а в других местах было всякое, я уверена. Не хватает еще, чтобы ты начала защищать немцев!
– Глупости какие, ну кто их защищает? Нужно смотреть на вещи реально, вот и все. Мы наслушались всяких ужасов, вот тебе и мерещится.
– Мне ничего не мерещится, – очень серьезно сказала Таня, – мерещится сейчас тебе, Люся. Я тебе говорю – я видела этого полицая, слышала, каким тоном он все это говорил. Такие люди, предатели из наших, хуже немцев, пойми ты! Те хоть бывают всякие, мы-то с тобой видели, в общем, только солдат… Но наши, которые пошли к ним в полицию, – это совсем другое. Понимаешь? Они хуже всяких зверей, потому что звери не бывают предателями.
– Ну уж, хуже зверей. У тебя страсть – все преувеличивать. Это просто мелкое жулье, уголовники, которые отрабатывают немцам за то, что те их освободили. По-моему, они сами не заинтересованы в том, чтобы озлоблять против себя население. Они ведь прекрасно знают, что рано или поздно наши вернутся! А у тебя получается, что страшнее кошки зверя нет…
Людмила улыбнулась и, подойдя к Тане, тряхнула ее за плечи.
– Трусишка ты, Танька, просто безобразие. Давай-ка лучше обедать, я такого масла принесла! Почти целую бутылку, только пришлось отдать в придачу и варежки – тетке не понравилась штопка…
– Тебя надули, – мрачно сказала Таня. – Штопка ведь была настоящая шерстяная.
– Что ж делать, такие уж мы с тобой коммерсантки. Вспомни, как ты меняла свой шарфик!
Обе рассмеялись. Таня начала накрывать на стол.
– Глупость мы делаем, что меняем сейчас все теплое, – вздохнула она. – Зима на носу....
– Поэтому-то теплое сейчас и идет.
– Да, но мы сами? Ты уверена, что наши вернутся до наступления холодов? Говорят, на арбайтзамте…
– По-русски это называется «биржа труда».
– Ох, эти немецкие словечки, так сами и лезут, – с досадой сказала Таня. – У нас уже сложился какой-то оккупационный жаргон – поди послушай, как говорят на толкучке… Так я хотела сказать, что с биржи сейчас иногда посылают в колхоз – что-то убирать, что ли, хотя я не представляю себе, что можно убирать в конце октября. Но ведь это прежде всего грязь и холод! А мы беззаботно проедаем теплые вещи. Вот уж правда – ходит птичка весело по тропинке бедствий…
– Не предвидя от сего никаких последствий, – закончила Людмила. – Поэтому-то я и не хочу идти на биржу, Танюша. Все-таки подальше от этой тропинки.
С минуту Таня сосредоточенно, морщась и дуя на пальцы, облупливала сваренную в мундире картофелину.
– Ты стала какой-то легкомысленной, – сказала она наконец. – Я тебя просто не узнаю.
– Естественная защита, моя милая.
– Какая же это защита… Если хочешь знать, так поступает знаешь кто?
– Страус, очевидно.
– Угу. Он самый.
– Удивительно, нам в голову приходят одинаковые мысли. Как только ты сказала о птичке, ходящей весело, мне сразу подумалось о страусе. Но я вовсе не страус, Танюша, тут ты ошибаешься.
– Страус, и самый настоящий. И вообще ты непоследовательна! Если ты такая храбрая, почему же тогда боишься идти регистрироваться на биржу?
– Мне противно туда идти. И противно работать на немцев, понимаешь?