bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 11

– Правильно сделали, – сказал он. – Вот что, Глушко… Давайте подумаем, как вам быть. Тут к вечеру должна быть одна машина из Энска – может, вам ее подождать? Здесь-то я вас посажу, а если пойдете пешком…

Он оттянул рукав гимнастерки и посмотрел на часы, потом обвел взглядом лица девушек:

– По дороге поймать машину не так просто, вы же видите. Что, если рискнуть и подождать?

Таня кашлянула и сделала шаг к капитану:

– Товарищ капитан… а почему вы говорите – «рискнуть»? В чем тут риск?

Капитан неопределенно хмыкнул.

– Риск в том, чтобы ждать, – сказал он. – Между Куприяновкой и Семихаткой нет никаких заслонов, если уж говорить откровенно. Ясно?

– А вы… тоже отходите?

– Мы – нет. – Капитан снял каску и вытер лоб грязным носовым платком. – Так что решай, Глушко. Ты ведь тут старший по команде?

Он глянул на свой платок и, торопливо запихав его в карман, надел каску.

– Но, товарищ капитан… – Таня смотрела на него умоляющими глазами. – Если вы остаетесь – может быть, мы… может быть, нам тоже пока не уезжать? Мы там две недели работали, и всё без толку, а сегодня нас прислали сюда, именно сюда, понимаете?.. У нас вот и лопаты есть…

Капитан опять улыбнулся своей вымученной улыбкой.

– Да, лопаты – вещь серьезная, – сказал он. – Словом, молодежь, вы тут посоветуйтесь, и если решите ждать машину – подходите к нам, вон там крайняя хата, Глушко знает. А решите пешком – что ж, тогда счастливого пути. Я просто не знаю, что посоветовать…

Он еще раз посмотрел на часы и ушел. Девушки вернулись к своим вещам, разобрали рюкзаки, лопаты.

– До Энска почти шестьдесят километров, – нерешительно сказала Людмила. – Сколько мы можем пройти в день – километров тридцать? Значит, два дня. И что мы будем есть это время? Я не знаю, девочки, я бы подождала машину…

– А если не придет? – спросил кто-то.

– Конечно, может не прийти. В такое время все может случиться! Поэтому капитан и говорил о риске. Если бы мы знали, что машина придет точно в таком-то часу....

– И что до этого часа ничего не случится! – Вот именно. Тогда не о чем было бы раздумывать. В том-то и дело, что все может случиться…

– Вы, значит, твердо решили драпать? – ледяным тоном спросила Таня.

– А что же нам – сидеть и ждать немцев? – закричала Галка Полещук. – Дурочкой я была бы! Все вон как драпают, а я что – рыжая? И никаких машин ждать нечего. Айда, девчата!

Группа опять разделилась, на этот раз ровно пополам: Наташа Олейниченко и трое ее бывших одноклассниц из десятого «Б» решили уходить пешком вместе с Галкой Полещук. Ждать машину остались пятеро, все по разным мотивам.

Глушко вообще не хотел «отступать» из Семихатки, и у него был уже готов тщательно разработанный план – как присоединиться к людям капитана Фомичева, которому (он об этом догадывался) было приказано занять здесь оборону на случай нового удара немцев от Куприяновки. Инну Вернадскую, девушку избалованную и не привыкшую к трудностям, пугала перспектива шестидесятикилометрового пути пешком – в эту жару и пыль; кроме того, она, как многие очень близорукие люди, без очков чувствовала себя совершенно беспомощной. Аришке Лисиченко было в общем-то все равно– идти или оставаться, но накануне она поссорилась с Галкой Полещук и сегодня, конечно, не могла так открыто принять ее сторону. Людмилу Земцеву побудили остаться два соображения – трудности пути (опасность налетов, отсутствие продовольствия и тому подобное) и то, что эту сумасшедшую Таньку нельзя оставить без присмотра. А «сумасшедшая Танька» просто считала для себя позором дезертировать с оборонительных работ.

Она понимала уже, что дезертировать придется так или иначе; но если судьба предоставляла ей возможность побыть честным человеком еще несколько часов, то глупо было бы этим не воспользоваться. Да и мало ли что может за эти часы случиться!

Она брела следом за Глушко через пыльные вытоптанные огороды и очень ясно и отчетливо представляла себе один из возможных вариантов. Обещанная машина так и не приходит; вместо этого вечером на Семихатку прорывается фашистская танковая колонна и всем, естественно, приходится взять в руки оружие. Она – Татьяна Николаева, которую многие до сих пор не принимали всерьез, – проявляет в этом ночном бою чудеса отваги и собственноручно уничтожает три фашистских танка. А утром, уже в самый последний момент, приходит неожиданное подкрепление – и Сережа выносит ее с поля боя, раненную, почти при смерти…

Пустая хата, очевидно уже брошенная хозяевами, была завалена разнообразным военным снаряжением. Капитана не было, но предупрежденный им старший сержант, с такими же самодельными суконными треугольничками на петлицах, встретил гостей без всяких расспросов. Он объяснил им, где можно помыться, дал ведро – со строгим наказом принести обратно – и сказал, что лучше им пока отдохнуть в холодке, под навесом.

– Как вы думаете, скоро должна прийти машина? – спросила Вернадская.

– А шут ее знает, – сказал старший сержант, – как доберется. Придет – скажут вам, не бойтесь… Петунии! Слышь, сбегай до повара – пусть там подкинет на пятерых. Девчата, скажи, с окопов утекают…

В городе кончался знойный безветренный день, привычно пахло нагретым асфальтом и перегаром бензина, звенели и скрежетали трамваи, огибая вокзальную площадь. Шли окончившие дневную работу люди; все они торопились – кто домой, кто занять очередь за хлебом, кто забрать из яслей ребенка. Многим из них оставалось жить всего несколько часов.

Это был последний мирный вечер города, который еще считал себя тыловым. Еще жили, плакали и смеялись, целовались и ссорились люди, которым в течение ближайших суток суждено было превратиться в растерзанные клочья мяса, сгореть, задохнуться, сойти с ума. Все эти люди были еще живы. Они шли по тротуарам, толпились у дверей булочных, переходили через улицы на перекрестках. Было семь часов, и теплые летние сумерки густели среди акаций и каштанов, уже чуть тронутых желтизной приближающейся осени.

Четыре девушки только что сошли с машины на вокзальной площади, пропыленные до черноты и немного одуревшие от трехчасовой тряски в кузове. Они медленно шли к трамвайной остановке, нагруженные рюкзаками, с удовольствием ощущая под ногами ставшую уже непривычной гладкость асфальта.

– Если Володькина мама узнает, что мы вернулись, она сразу прибежит спрашивать, что с ним, – сказала Аришка. – Не надо, было нам его отпускать…

– Он не маленький, – возразила Вернадская. – Как бы ты его «не пустила»?

Они помолчали, потом Людмила сказала виноватым тоном:

– Конечно, мы должны были поговорить с тем капитаном. Нужно было сказать ему, что Володя собирается остаться, и чтобы он просто ему запретил. Глупость какая…

– Ничего не глупость, – сердито буркнула Таня. – Что вы понимаете! Он правильно сделал.

На остановке они распрощались. Людмила с Инной Вернадской пошли пешком, – обе жили недалеко, на Пушкинской. Потом Аришка уехала к себе в Замостную слободку, и Таня осталась одна.

Ей было невыразимо тяжело в этот вечер. Она была почти уверена, что дома не найдет ни одного письма: было бы слишком хорошо, если бы письма уже пришли и ждали ее. А ничего хорошего, казалось ей, уже не могло случиться в этом страшном мире.

Она стояла, опустив к ногам рюкзак, оглядывала знакомую, быстро темнеющую площадь и чувствовала, что может взять и разреветься тут же, всем на удивление. Ей вспоминались то измученные лица беженцев на шоссе в Семихатке, то далекий вечер ее приезда в Энск – осенний дождь, запах резины от Дядисашиного плаща, мелькание незнакомых улиц за целлулоидными окошками «газика». С того вечера прошло пять лет.

А ровно год назад, когда она вернулась из Сочи, они с Люсей сидели на веранде вон того кафе, теперь заколоченного. Был жаркий солнечный день, с ветром, – еще ей в глаз попала соринка. Она тогда не захотела сразу с вокзала ехать домой, и они сидели с Люсей на веранде, ели мороженое и говорили о Сереже… Господи, неужели нет письма!

Этот вопрос бился у нее в голове все время, пока Таня ехала в трамвае, шла по бульвару Котовского, с колотящимся сердцем взбегала по тускло освещенной синими лампочками лестнице «дома комсостава». Писем действительно не оказалось.

Сразу обессилев, она опустилась на стоявшие в передней чемоданы. Потом ей вдруг пришло в голову, что письма могут быть у матери-командирши; она вскочила и выбежала на площадку. На звонок открыла соседка, – оказалось, что Зинаида Васильевна ушла проведать куму на Новый Форштадт и сказала, что там и заночует. Таня хотела спросить насчет писем, но не решилась, боясь сразу потерять последнюю надежду.

Соседка зазвала ее к себе, расспросила об окопных новостях, рассказала несколько свежих сплетен. Некоторые предприятия в городе уже начали эвакуироваться, по карточкам, кроме хлеба, ничего нет, беженцы из Западной Украины почти все поуехали, – уж у них-то чутье! От приглашения поужинать Таня отказалась, сказав, что прежде всего хочет выкупаться.

Она вернулась к себе, вошла в темную комнату с нежилым запахом пыли, на ощупь опустила маскировочные шторы и включила свет. Страшная тоска стиснула ее сердце. Как ни тяжело было там, в степи, но здесь она просто сойдет с ума. В одиночестве пустой квартиры, среди всех этих мелочей, каждая из которых была мучительным напоминанием…

Она присела к Дядисашиному письменному столу, опустив лицо в ладони, не в силах пошевелиться. Голова кружилась от усталости и была странно пустой – ни одной отчетливой мысли; на какой-то момент Тане показалось даже, что она впадает в полуобморочное состояние.

Она заставила себя встать, разобрала рюкзак, потом вышла в ванную и попробовала краны. К ее удивлению, была даже горячая вода. Она ополоснула пыльную ванну и оставила ее наполняться, у себя в комнате достала из шифоньера чистое белье, полотенца, зеленый монгольский халатик; нет, оставаться жить в окружении всех этих вещей было просто немыслимо.

И тут же ее наотмашь ударило воспоминание о главном – о немецких танках в Куприяновке. Растерянно она обвела глазами комнату и вдруг с ужасающей – до слабости в коленях – отчетливостью поняла, что ей теперь нечего думать о будущем, потому что этого «будущего» может просто не оказаться. «Между Куприяновкой и Семихаткой нет никаких заслонов», – сказал тот капитан. Откуда же им вдруг взяться между Семихаткой и Энском?

Лежа в горячей ванне, она заставила себя не думать ни о чем страшном. Купанье ободрило ее, она опять почти поверила в то, что письма пришли и просто лежат у матери-командирши; завтра она их обязательно получит.

Телефон зазвонил, едва она успела выйти из ванной комнаты. «Танюша? – послышался в трубке голос Люси, какой-то странный, точно сдавленный. – Ты можешь сейчас прийти? Очень нужно, Танюша…» И тут же их разъединили, – то ли случайно, то ли Люся повесила трубку не ожидая ответа.

Таня стояла возле аппарата, ничего не понимая, кроме того, что у Земцевых что-то случилось, может быть – несчастье. Сон, который начал было одолевать ее после купанья, сняло как рукой; ей опять стало страшно.

Охваченная беспокойством, она торопливо оделась, погасила свет и выскочила на лестницу, хлопнув дверью. Дворничиха, стоявшая с двумя соседками у ворот, подозрительно уставилась на нее, очевидно не сразу узнав в темноте: последнее время в городе поговаривали о прячущихся на чердаках диверсантах, и дворники удвоили бдительность.

Направившись было к трамвайной остановке, Таня передумала и свернула налево, решив идти пешком. Трамвай делал большой крюк к стадиону, и к тому же вечером его можно прождать минут двадцать, – за это время она уже будет на Пушкинской.

Идти по затемненному городу было страшновато, да и небезопасно, если верить всяким слухам. Но сейчас Таня не испытывала никакого страха перед теми опасностями, которые могли поджидать ее на этих улицах; очевидно, нельзя бояться одновременно большого и мелкого – например, немцев и какого-нибудь пьяного хулигана.

Улицы были спокойны. Прохожих было уже немного, но люди сидели на скамейках бульвара, на ступеньках крылец, на вынесенных из дома стульях, – молчаливые фигуры, посвечивающие угольками папирос или тихо беседующие. День был очень жарким, и сейчас усталые люди наслаждались вечерней прохладой. Движение прекращалось уже и на центральных улицах, а в тенистых боковых переулочках было и вовсе тихо.

Таня шла знакомым, тысячи раз исхоженным путем. На углу улицы Коцюбинского, где начиналась длинная решетчатая ограда биологического института, она машинально вскинула голову: институтский сад славился громадными клумбами душистого табака, сильный и пряный аромат раскрывшихся к ночи цветов чувствовался уже здесь, почти за квартал. Таню снова охватило это странное ощущение раздвоенности окружающего, которое, по сути дела, не покидало ее с первых дней войны.

Это ощущение не так просто было выразить словами, да Таня никогда и не пыталась его выразить; она почему-то боялась говорить о нем даже с Люсей. Но само по себе ощущение было совершенно отчетливым.

Сейчас, например, Таня решительно не могла хоть как-нибудь увязать в своем сознании эти две стороны действительности – свои непосредственные ощущения и то страшное, неотвратимое, что надвигалось на нее со всех сторон. Теплая августовская ночь, запах цветущего табака – и немецкие самолеты, ревущие над степными дорогами, неубранная и вытоптанная пшеница, толпы беженцев, рокот немецких танков под Куприяновкой. В том, что все это сосуществовало одновременно, неразрывно переплетаясь одно с другим, было что-то непостижимое, чудовищное, способное довести до безумия…

Она вдруг почти со страхом ощутила свою молодость, свое здоровье, свое отличное физическое самочувствие, – именно сейчас, в ласковой тишине этого обманчивого вечера. Она чувствовала себя особенно бодрой и освеженной после горячей ванны, без следа исчезла недавняя усталость, все ее тело было легким и в то же время сильным – как великолепный, гибкий и безотказный механизм; упругая легкость каждого шага, прикосновение ветерка, прохладно скользнувшего по щеке и тронувшего пушистые от мытья волосы, ласкающая невесомость одежды – все наполняло ее каким-то особым, обостренным ощущением радости жизни. Но места для радости в ее мире уже не было.

Таня сама не заметила, как оказалась на Пушкинской. Отворив скрипнувшую калитку, она вошла, привычно повернула за собой деревянную вертушку и направилась к дому. На крыльце, едва различимом среди разросшихся кустов сирени, что-то шевельнулось при ее приближении.

– Это я, не бойся, – раздался в темноте голос Людмилы, с той же странной интонацией, встревожившей Таню полчаса назад, по телефону. – Входи осторожно, здесь темно.

– Люсенька, что случилось?

Таня вошла в прихожую и, положив палец на выключатель, подождала, пока дверь закроется. Нажав рычажок и обернувшись к Людмиле, она обмерла, пораженная видом подруги.

Та явно плакала, и совсем недавно. Это было необычным для всегда сдержанной Люси; к тому же она до сих пор не помылась и не переоделась, – на ней было то же грязное платье и те же серые от пыли парусиновые тапочки.

– Что-нибудь… с твоей мамой? – спросила Таня испуганным шепотом.

– Мама улетает. Завтра утром. Идем сюда…

Они вошли в большую столовую, очень душную от наглухо занавешенных окон.

– Я ничего не понимаю, – сказала Таня. – Улетает – куда?

– Недалеко, в Среднюю Азию. – Людмила усмехнулась и отошла к буфету. Заложив руки за спину, она прислонилась к резной дверце, глядя куда-то в угол, мимо Тани.

– Нашли время для командировок, – сказала та. – И надолго?

– Какая командировка, что ты глупости говоришь, – Людмила опять усмехнулась. – Институт эвакуируется. Поняла теперь?

Да, теперь Таня все поняла. Институт эвакуировался; конечно, если немцы уже в Куприяновке… Тут же ее ужалила мысль о том, что вместе с Галиной Николаевной должна уехать и Люся, а она останется здесь, брошенная всеми; но эта вспышка эгоистической жалости к себе тотчас же погасла, едва Таня сообразила, что речь идет об отъезде одной Галины Николаевны.

– Как? – ахнула она. – А ты?

– А я пока остаюсь. – Людмила пожала плечами, и губы ее дрогнули. – Слушай, давай откроем окна, здесь задохнуться можно…

Она погасила свет и распахнула настежь все три окна. В комнате повеяло свежестью.

– Люсенька, но как же так, – сказала Таня растерянно – Я все-таки не понимаю…

– Я тоже сначала… не поняла, – с горечью отозвалась Людмила откуда-то из темноты. – Но мама мне объяснила. Все очень логично, Танюша. Мама и ее ближайшие сотрудники вылетают на место, чтобы руководить монтажом установок. О семьях не может быть и речи. Понимаешь? Все остальные едут эшелоном, и семьи тоже.

– Когда? – упавшим голосом спросила Таня. Не знаю. В течение недели, что ли. Это все поручено Кривцову, заместителю директора. Мама записала тебя как свою племянницу. Ты учти это.

– Меня?!

– Ну да. Мама сочинила целую историю – будто ее сестра была замужем за братом Александра Семеновича…

В эту минуту взвыли сирены – сразу в разных концах города.

– Опять эта дурацкая тревога, – с досадой сказала Людмила, подойдя к окну. Поднялась и Таня. Стоя рядом у окна, открытого в сад, они слушали железные голоса, наполнившие ночь отчаянным, точно предсмертным криком.

– Люся, я… я очень благодарна твоей маме за то, что она меня записала, – сказала Таня, запинаясь,– но я все-таки не понимаю, как она… как Галина Николаевна может сейчас лететь без тебя… Я понимаю, может, это так и нужно… для ее работы… но все равно, я никогда бы…

Она так и не окончила фразу, потому что небо перед ними, за секунду до этого мерцавшее звездами над темными кронами деревьев, полыхнуло вдруг чудовищной багровой зарницей» второй, третьей, – и эти вспышки еще мчались по небу, гася одна другую, когда дом весь сотрясся от докатившейся до него волны ни с чем не сравнимого грохота.

Словно отброшенная от окна, Таня метнулась к выходу, с размаху налетев на что-то в темноте. «Да скорей же!» – крикнула Людмила, стоя в дверях, на секунду выхваченная из мрака очередной вспышкой за окнами. Они выбежали в сад, – небо тем временем погасло, и несколько секунд все было тихо, только кое-где продолжали кричать сирены; но тут же снова багровые вспышки разорвали мрак, а грохот – тишину. И после этого тишины уже не было.

Прятаться в саду Земцевых было негде. Когда-то, в первые недели войны, Таня предложила вместе выкопать щель «на всякий случай», но Галина Николаевна отнеслась к этой идее скептически, Людмила вообще не умела держать в руках лопату, а Таня хотя и научилась этому в дружине ПВО, но слишком уставала за день, чтобы работать еще и по вечерам. Она по всем правилам вбила колышки между кустами сирени, натянула шнур, и тем дело и кончилось.

Сейчас они вспомнили об этой щели, лежа по обе стороны заросшего лебедой бугорка, очевидно когда-то бывшего клумбой. «Я же тебе говорила! – крикнула Таня, приподняв голову. – Сидели бы сейчас и ничего не боялись!» Людмила ответила что-то, но новая волна грохота, шквалом обрушилась на сад, пригибая кусты, и Таня судорожно вцепилась пальцами в сухую траву, подавляя вспыхнувшее вдруг паническое желание вскочить и куда-то бежать.

Потом она немного опомнилась и постаралась взять себя в руки. Вспышки уже не сменялись мраком, как вначале; очевидно, много пожаров зажгли первые бомбы, и все небо теперь посветлело, медленно наливаясь тусклым заревом, словно раскаляясь. Таня с ужасом подумала, какую отличную цель представляет сейчас этот гигантский костер, пылающий в непроглядном мраке ночных степей и с воздуха заметный, наверное, уже за сотню километров…

Бомбы продолжали рваться – то дальше, замедленно докатываясь тяжкими громовыми волнами, то ближе, с нестерпимым трескучим грохотом, яростно раздирая воздух, словно гигантское полотнище. В короткие минуты затишья слышно было, как гулкими торопливыми ударами бьют где-то зенитные пушки, – звук этот был Тане уже знаком. Сейчас он показался ей отраднее самой лучшей музыки. «Так их, так их!» – шептала она лихорадочно, до боли стискивая кулаки. Ей вспомнился «мессершмит», сбитый сегодня утром над Семихаткой, и она вскочила на колени и запрокинула голову, страстно желая увидеть в багровом небе падающие немецкие бомбардировщики. Но в небе было только зарево, разгорающееся с каждой минутой все ярче и страшнее…


Домой она вернулась только под утро, вся в пыли и копоти, с мучительно ноющим ожогом на левой руке, – раскаленная головешка упала на нее, когда она бежала мимо горящего здания биологического института. Оказалось, что домой можно было не возвращаться: мать-командирша так и не пришла, дружину никто не собирал. Впрочем, остаться у Люси до утра значило бы увидеться с Галиной Николаевной, а этого Тане не хотелось.

Войдя в комнату, она почувствовала, что едва держится на ногах. Голова кружилась от усталости и голода, – в последний раз они ели в Семихатке, у тех саперов. Таня вспомнила, что сержант дал им в дорогу по буханке хлеба и по банке консервов. Поесть и заснуть – никаких других желаний у нее уже не оставалось.

Пощелкав выключателем, – света, конечно, не было, – она подняла маскировочную штору, на ощупь нашла в ящике буфета консервный нож. Хорошо бы пойти вымыть руки. А что делать с ожогом? Где-то в аптечке должен быть вазелин. Хотя нет, вазелин она брала с собой. Девчонки расправились с ним за два дня, – у всех трескались обветренные губы. А теперь вот нечем смазать ожог. Всегда так. И почему он болит все сильнее и сильнее, теперь уже ломит всю руку до локтя, надо же было случиться такому именно сегодня… Таня сидела в темноте, ножом выковыривала из банки застывшие куски мяса и, жуя и всхлипывая, не отрывала глаз от зловещего, во все небо, какого-то прямо печенежского зарева за окнами.

Поев, она прилегла тут же на диване, не раздеваясь, на минутку, – и проснулась от света и грохота. Комната была залита солнцем, а дом трясся, точно собирался рассыпаться на куски. Сообразив, что это опять бомбежка, Таня в первый момент испытала даже не столько страх, сколько возмущение, какую-то наивную обиду: и ночью, и утром, сколько же можно! Впрочем, это был даже не момент, а какая-то его доля, микросекунда, – и тут же страх, панический, нерассуждающий ужас обрушился на нее, комкая волю и сознание. Она была уже у двери, когда тугой удар воздуха отшвырнул ее к стене. Падая, оглохнув от грохота, она успела увидеть, как бесшумно и почему-то медленно, как во сне, брызнули стеклами и вылетели наружу оконные рамы вместе с обрывками черных маскировочных штор.

Позже она не могла припомнить об этом утре ничего, кроме бессвязной мешанины, похожей на перепутанные куски изрезанной киноленты. Люди мчались по лестнице, тут и там хлопали двери, посреди двора сидел зашедшийся в крике ребенок, а люди бежали и бежали мимо него, – и она сама стояла на крыльце, прижавшись спиной к еще прохладным по-утреннему кирпичам. Ей было страшно перебежать открытое пространство двора, и она стояла, прижимаясь к стене, с запрокинутой головой, а над нею, над бегущими людьми, над крышами и каштанами под каким-то немыслимым углом падал с ослепительного августовского неба железный коршун с распростертыми угловатыми крыльями и широко расставленными вытянутыми вперед лапами. Ребенка все-таки подхватили и унесли, а воющий хищник, продолжая падать, скрылся за линией карниза, и тогда она решилась и побежала через двор. Потом была щель, темная узкая нора, пахнущая землей и скученными в тесноте людьми, и эти люди плакали, ругались и молились, – одни шепотом, другие громко; захлебываясь, плакали дети, а земля вздрагивала и словно раскачивалась от бомбовых ударов, и так продолжалось час, и два, и наконец время вообще прекратилось и остались его раздробленные куски – отдельные короткие существования от одного взрыва до другого, наполненные животным страхом, потом безразличием, а потом одной-единственной мыслью: «Скорее бы все это кончилось, скорее бы прямое попадание, смерть, что угодно…»


Глава 2

План Володи Глушко был прост: остаться на хуторе до тех пор, пока не прекратится движение по шоссе, а потом явиться к капитану Фомичеву и поставить его перед фактом. После того как последние беженцы пройдут через Семихатку, никто не прогонит его в степь одного, – как бы ни отнесся капитан к появлению незваного добровольца. Еще лучше сделать это, когда на шоссе появятся немцы. В бою-то уж и вовсе не отказываются от лишнего бойца!

На ночь Володя устроился на неубранном картофельном поле, выбрав место так, чтобы можно было держать под наблюдением крайние хаты, где разместилось хозяйство Фомичева. Хорошо замаскировавшись пыльной пахучей ботвой, он поужинал хлебом и консервами, запил их теплой водой из фляги и с наслаждением закурил огромную самокрутку, очень довольный собой, своей находчивостью и предусмотрительностью. Вовремя вспомнив о международных законах ведения войны, он позаботился даже о том, чтобы раздобыть красноармейскую форму: в мешке у него лежали шаровары, гимнастерка, пара обмоток и брезентовый пояс, выменянные сегодня здесь же в Семихатке на старый лыжный костюм.

На страницу:
2 из 11